Библиотека

 
 

О, Господи, о Боже мой!
ПЕДАГОГИЧЕСКАЯ ТРАГЕДИЯ

(отрывок)
Алена Арманд

 

ИЗДАТЕЛЬСТВО ИВАНА ЛИМБАХА, 2005 Г.

Впереди крик: "Нельзя".
Позади: "Воротись".
И тиха лишь стезя,
Уводящая ввысь.
Не по ней ли идти?
Может быть не греша,
На лазурном пути
Станет птицей душа.
Николай Клюев

 

Лазурная стезя шла через гиблый лес. Деревья стояли в черной воде, зависали наклонно – лежали поперек. Неторная дорога возвышалась над болотом, пролегая по насыпи, украшенной в честь месяца мая голубыми и белыми цветами. Куда она приведет – я не знала.

Было ли мне указанье или виденье? Было настойчивое, хоть и необъяснимое как сон…

В месяце мае ходи да ходи. Я много ходила. Дороги не спрашивала – у кого спросить? Пустынно в этих местах. Но однажды пришла, увидала с другого берега широкой долины: несколько черных изб на высоком холме, озеро внизу. А вокруг – “все знатко”. Эти слова, я вспомнила, говорил мой отец, рассказывая о временах, когда меня еще не было. Он путешествовал по Валдаю с моим будущим старшим братом. На берегу озера Волго он разговаривал с местным стариком, и тот сказал: «От нас все знатко…». В это время мой четырехлетний брат, купаясь, прыгнул с крутого бережка и… что-то случилось – то ли хлебнул воды, то ли ушибся обо что-то на дне. Бросив беседу, отец кинулся и вытащил его, но будущий брат был в обмороке. Отец ужаснулся, что это конец, и в замешательстве сунул ребенку в рот кусок сахара. Через некоторое время мой старший брат показал, что он прососал дырочку в сахаре. Тогда краска вернулась в лицо отца…

Лет 50 прошло с тех пор. Наверно, по той же одноколейке они ехали в эти края. Из тех времен вилась дорожка? И привела…

Поднялась от реки – вот оно, место мое!

Было пусто, на улице никого, кроме одной бабы посреди бурьяна. Она стояла не двигалась, как приросла. Я спросила, не продается ли в деревне дом. «Не, девка, домов тута нет». Я не хотела уходить, стала показывать пальцем – а этот дом, а этот? - «Эт рази дом? Уже и крыша проваливши. Нюрка Слёзка жила, умёрши таперь. Печка еще при ней вся опала. Тута Капустник был, приезжал из Лук. Пять годов уж не приезжат. Жив, ай нет? Да что эт за така невзабольшна изба! А где я стою, сгоревши дом с мужиком зараз». Рассказывая унылые истории про избушки, стоящие хороводом, поворотилась она, как вдруг из-под большой юбки выскочили трое козлят. «Тама тёпло им». Я прицепилась к словам про Капустника, она ответила, что «Капустник взял дом после Филихи у Преда за бутылку. Пред все сам знат».

Я сходила еще за 5 километров к Преду, он поглядел на меня рыбьими глазами и сказал: «Живите». Стала жить. И по дороге той ходила и ходила.

Однажды вела молодую девушку на станцию железной дороги Мартисово. Мы перешли реку по переброшенному дереву. Она боялась – дерево было круглое и подрагивало, держаться не за что – если только за него же, встав на четвереньки. Дальше я хотела срезать петлю дороги, взбирающейся на высокий холм, и мы полезли на гору в лоб. Какие-то тропинки веером расходились в зарослях на крутосклоне, мы вышли наверх, но перед нами был глубокий заросший овраг. Ничего, разок спуститься, разок подняться и – мы на дороге…

 А там еще один овраг, как провал, и еще… Нескоро мы выкарабкались на открытое пространство, на какую-то дорогу и пошли по ней. И не сразу поняли, что это наша дорога, но мы идем по ней в обратную сторону! Чертово-бесово место… – пошли быстрей, нам бы выйти на насыпь! Она держится страшно крепко за руку и говорит, говорит непрерывно, голосок такой тонкий, умоляющий. Я веду ее.

 – Идем, Кролик, идем. Ты лучше помолчи. Смотри на небо – там между елок светлая дорога. Дойдем.

Позже я узнала от местных, что дорогу по насыпи называют “водопровод”. Когда построили в этих местах одноколейку, воду для паровозов – особенную чистую воду для котлов – качали из озера за 7 километров. Проложили трубы через лес и укрыли их высокой насыпью от мороза и от всякой порчи. Народ был не тот, что сейчас – наворотил одними лопатами, натаскал в телегах лошаденками грунт не из ближних мест.

И забегал по железке паровоз с большой трубой и тонким гудком, а за ним прицепился поездок, и много лет, раз в сутки, аккуратно возил народ туда–сюда. Мимо провинциальных вокзальчиков, казенных сторожек, разъездов и начальников этих разъездов в красной фуражке с желтыми засаленными флажками, скрученными, потому что все в порядке, поезд может отправляться, ну и потому что они уж так давно скручены и так засалены, что раскрутиться не могут.

Поезд на минуту лишь останавливался у разъездов с такими неизъяснимыми названьями, как, например, Грустынька, Соблаго… И почему так много разъездов? С кем разъезжается, если он один ходит днем туда, ночью обратно?

Блуждая по лесам, я как-то набрела на башню красного кирпича на берегу дикого озера. Это была как раз насосная башня – начало «водопровода». Среди узорного пояска белым кирпичом было выложено: 1903 г.

С тех пор, как построили «водопровод», ничего уже не строилось здесь, только ветшало. Где-то размыло насыпь водой, где-то рвануло снарядом в войну, оставило воронку. Добавилось русских и немецких косточек. Отмерли ископаемые паровозы. Осталась насыпь ради того, чтоб ходить по ней на станцию через лес лесным людям.

Легко забегая мысленно назад и вперед (это не ночами по грязи тащиться), вижу, как в санках провожают меня к ночному поезду. Как знает Принц – конек надежный – дорогу, можно и не править, как мягко подкидывает на снежной перине, по шелку шелестят полозья. И еще веселее скакать верхом средь бела дня – встречать гостя с дневного поезда. Если зазеваешься, схлопочешь по всему лицу снежным комом, уцепившимся за еловую лапу. Еще и веткой провезет, расцарапает. Ей тяжело, она опустилась пониже, как раз против носа. На станции будут смеяться.

Но и другое я помню. Опять идем мы пешком с той же самой девушкой. С той, да не с той – 2-3 года прошло. Поздняя осень, слякоть черная, дождь черный, лес черный. Мы уже вышли на насыпь, но там перерыв – с километр – размыло ее, что ли? – Никакого следа от дороги. Я по близорукости не вижу, а в темноте вообще тычусь – и везде в лицо кусты, крапива выше меня ростом. Не понимаю, где выход, я не выношу своей беспомощности.

 – Будем стоять здесь, пока не рассветет. Да, будем ночевать. Иначе влезем туда, откуда нас вообще никто не вытащит.

Пошли, – говорит она, – давай руку. Вот сюда. Я ногами знаю, куда идти.

Ногами знает. И больше ни разу в жизни не сомневалась, куда идти. Такой талант.

Но это потом, а сначала я жила одна в избушке и как за матушкой родной за ней ухаживала.

Из прежней жизни приходили письма. Я ходила за ними, на центральной усадьбе колхоза была почта (пока не сгорела).

Меня звала моя другая жизнь, и голос ее звучал так:

«Любезная сердцу моему, желаю радоваться!

. . . . . . .

Очень много всего. Одно выберу. На одном этом покажу, что нынешний разрыв меж нами пространственный нисколько не означает невнимания памяти или чувства, но мысли и дело о тебе…

… с С.М. мы задумываем осеннюю программу, и я высказал, а он согласен, что главная там партия никем кроме тебя исполнена быть не может. Готовь себя (ведь он предвидит, что от главного ты склонна будешь отказываться, а я того же боюсь, но хотел бы, чтобы, напротив, почувствовала ты ее как некий дар судьбы и нас). Это твой знак – Весы – d.

Три материальных плана там задействовано (т.е. по материалу три плана).

Эпический звездный план – из 12 зодиакальных настроений Р.Ш.;

Лирический душевный план – два изречения из соответствующего листа Календаря души;

Земной драматический план противообраз духовно-душевному – два составленных мною диалога в поэтической форме.

Лирический герой – это ты. После того, как музыкальный пролог расставил всех участников, звучит Бас, возвещающий первую строку изреченья Весов: «Миры утверждают миры!» и как эхо отвечает ему зодиакальный хор…

. . . . . .

И тут в симфонии вместе с этим зримо изрекающим остинато выступаешь ты, уже слышимо глаголющая душа, лирический герой…

О, Мать-Природа, бытие твое

Во мне хранимо волей тайной.

Ее пылающим огнем прокалены

Все устремленья духа,

Родящие во мне самосознанье,

Во мне самой плодотворящие меня.

(Перевод выполнен только что в специальном расчете на тебя, но это ужасно непросто – перевести Р.Ш. для твоей эстетики…)

. . . . . .

После этого – диалог на Земле. Но ты не выключаешься из действия. Высказанное только что в слове и жесте ты продолжаешь повторять одними лишь жестами… и вот, в симфонии с тобой, беседует Человек и Бог переулков:

Ч. Земля - подножие усталости моей.
Шум лета моего, ты позади,
И смерти час перед глазами.
Мой Бог, я видел на песке твои босые отпечатки
И жить остался, чтобы умереть.

Б.п. Один ты здесь, один.
Не я ли оградил тебя от сновидений
И не позволил вечно лету летовать.
Побудь один, созрей для умиранья.

Ч. Себя лишь узнаю в твоих речах.
Но где же я, коль все слова твои?

Б.П. Ты – это я!
Я – это ты.

Следующая часть композиционно является репризой первой. Хор:

Устремляют существ существа

Исторгать поток становленья

В наслажденьи покоем миров.

У тебя (если не захочешь поправить):

Ах, вновь раскрылись для меня

Моей души живые дали,

И властна я, загадку жизни разрешив,

В лучах душой накопленного Солнца

Сияньем мудрости дарить

И сбыться надлежит мечте,

Уже оставленной надеждой.»

Городская жизнь не шла, а катилась. Было много людей. За мной заходили, несли папки с нотами и провожали. После занятий, несли ноты и цветы. Улыбки, подарки, взгляды со значением, праздники. Цветы не умещались в руках. Слезы юных, кто прощался у подъезда, торжество тех, кто приглашался (приглашал себя) в дом. Поднимаюсь к себе наверх – там народ. После занятий, как после бенефиса – страшная блаженная усталость – нет сил чай пить! От меня еще чего-то ждут…

Это длилось уже довольно давно, и все было прекрасно, но что-то не так уж и прекрасно. А что? Вслух не говорилось, но смысл примерно такой: «Праздники праздниками, а как нам жить в будни?»

От меня хотели того, чего я не знала. Стало понятно, что я стою и никуда не двигаюсь, а со мной стоит и томится вся эта прекрасная жизнь.

Ах, ты ж, господи! Русским людям нужно куда-то идти. Всем остальным не нужно, а русским все не слава богу. Вот подметное письмо, анонимное. Судя по первой строчке, пишет молодая девушка.

Я к вам пишу…

Зачем? Не знаю…

В потоке будней смутно различаю

Где ночь, где день,

Где брат, где друг -

Темно…

Но страж моей души

Вдруг пробуждается во мне:

Или юноша? Ты лжешь! Мельчайший из людишек!

Стишками глупыми пытаешься

Лишь вымолить улыбку или взгляд…

…Ничтожество! Напрасны все старанья.

Бери ж сполна плоды своих забот

И красный рот закрой -

Твой крик подобен рыку…

… И путь один:

Нет, девушка… Стань нужной ей, забудь себя.

- Я не могу, не в силах!

- Забудь! Иного нет пути.

Зачем я вам пишу?

Не знаю.

Ночь.

(Дальше излиянья в прозе. Неудобно читать, но все равно читаю):

"Милая, прекрасная моя, самая чудесная в мире, прости, прости, как прощала уже столько раз. Прости и улыбнись мне, лишь об одной улыбке прошу. Я не могу без твоей улыбки как без солнца. Прости, прости мой бред. Люблю тебя.

В кошмарную ночь пятницы".

Подписи нет, но я, совсем немного подумав, понимаю кто: сама искренность и непосредственность.

Пусть никто не улыбнется литературной наивности письма. Сказано, что писала ночью. Ночь – не день. И все это не облегчает бремя любви. Это юношеские крайности. Но нельзя думать, что это смешно, это серьезно.

Что же делать мне?

Вот и еще одна, школьница, провожает меня. Мы едем в метро, она не спускает с меня глаз, ждет момента заплакать, дойдя до подъезда.

Я сказала ей в ухо (было шумно): «Мы с тобой уедем далеко». Она поглядела, и было видно, что, хоть и обожает, но не верит. Взрослые легко обманывают детей. Пришлось сказать еще: «Я всегда делаю то, что обещаю». Это был экспромт. Кто говорил за меня? Она опять не поверила, а я попала в ужасную зависимость от своих слов. Дальше уже невозможно было думать – что? Надо было думать – как?

Но надо рассказать еще и совсем о другом. В одной приятельской семье муж был диссидент, его жизнь проходила в лагере строгого режима. Жена с сынком колотилась об жизнь в Москве. Он, потеряв счет времени в карцере, назначил себе день смерти и уже умирал, но в этот день умер Брежнев. Вышло так, что Брежнев его в этом деле заменил. Друга моего вытащили на свет божий и чуть живого вернули семье с «минусами», то есть с условием проживания в местностях, удаленных на 101 км от больших городов. «Вот тебе, интеллигент гнилой, гад принципиальный, вся страна, минус те места, в которых может жить интеллигенция».

Ну, а я думала так: красота и природа лечит – леса, холмы, озера… Его надо было лечить от смерти, ее – от смертельного страха за него. (Мы тогда не догадывались, что лечить от этого всего надо мальчика. Ему было 7. Это уже несколько лет спустя стало совершенно ясно, и мать сказала: «Дети талантливых людей – это группа риска». Она, абсолютно скромный человек, имела в виду своего гениального мужа.)

Я зазвала их к себе за 500 км от Москвы. По соседству с моей деревней нашлось место, где они могли смотреть на траву и цветы, на избы, огороды, на колхозников, и где была бы для него работа.

В селе Хотилицы (странное названье – чего им там хотится?) была школа–интернат для детей сирот – инвалидов, где он, интеллигент–краснодипломник, мог бы преподавать что угодно, а она, пианистка (правда, пианино в округе не было), какую-нибудь музыку…

Его взяли на работу, но не учителем, а кладовщиком, потому что был бы он единственным учителем с высшим образованием – неприлично. А кладовщик – один, он и единственный.

В Хотилицах мои друзья, наблюдая траву и цветы, прожили чуть не три года. Я наведывалась к ним и слушала их дивные рассказы. О том, например, как интернатский водитель упал вместе с грузовиком продуктов и экспедитором с моста в речку. Водитель остался жив, а экспедитор – жена участкового – погибла, убилась насмерть. Водитель, избегая ответственности, повесился. Его друг и собутыльник подумал, что виноват в этой беде кладовщик, что это он пригрозил ответственностью за утопленные продукты водителю. И, настоящий друг, пришел разбираться. Как полагается, вызвал интеллигента во двор и сказал, что его, гада, надо убить за того хорошего человека. (Дело в том, что друг покойного был в прошлом боксером, а мой друг в то время был еще дистрофиком. И, хотя интеллигент был на голову выше, но по весовой категории – намного ниже.) После своих предупредительных слов боксер ударил, уверенный, что сейчас убьет. Уверен был в том же интеллигент. Но боксер промахнулся (наверно первый и последний раз в жизни, потому что впоследствии, как я знаю, результата своего достигал). Промахнулся и упал! А интеллигент так и стоял нерушимо, не зная точно про себя – на том или на этом свете. Боксер встал с земли и сказал, что раз вышло такое дело, значит интеллигент ни в чем не виноват и пусть считает его другом и обращается к нему, если что. После этого он сел на мотоцикл и доехал только до середины деревни, где протекала эта самая несчастная речонка. Через нее был разваленный мост. Мотоцикл с седоком промахнулся опять в этом неудачном месте и, пролетев по воздуху до откоса противоположного берега, уткнулся. Мотоциклист остался жив, но у него вылетел глаз. Впоследствии вставили стеклянный, а здоровье поправилось, так как до того он был очень здоровым. Участковый женился на другой, дочку отправил бывшей теще. Другая ему тоже родила девочку, но через некоторое время повесилась, он и эту девочку отправил к другой теще. Сейчас женат на третьей. Такая жизнь мерно текла в Хотилицах.

Друзья мои могли работать только творчески. Она на общественных началах организовала оркестр и фольклорный хор. Он предложил школе пригласить меня с докладом для учителей. (Наивные все трое!)

Я приготовила лекцию о ритмах в воспитании и лечении детей (села на своего конька). Это область интереснейшая и важнейшая в педагогике, физиологии и психологии. Кстати, мне сказали мои друзья, что среди воспитанников было много пленников навязчивых ритмов. Они часами сомнамбулически раскачивались (явление известное психиатрии).

Я увлеклась и говорила вдохновенно и доходчиво, но педагоги меня прервали, не дослушав до конца, и разошлись молча. Я попросила разрешения поиграть с младшей группой. Вот тогда я увидела их, этих младших…

Директор интерната, по прозвищу Налим, сказал моему знакомому: «Да, это видно, женщина умная выступала, вы там специалисты... А мне с вами нужно один вопрос подработать, я вечером к вам зайду». Дело необычное, чтобы директор шел на край деревни, где в казенной пол-избушке ютилась семья (к тому времени у них родилась еще девочка). Пришел и спрашивает: «Вот вы все знаете, а скажите, как называется, когда баба с бабой?» Приятель мой опешил: «что там? Старшие девочки что-нибудь?» – Нет, не то. «Эта, физруком которая, она с моей… Придется в райком писать, там быстро на ковер поставят, мóзги вправят». Жена Налима работала в школе и была, как я потом узнала, интеллигентной женщиной (единственной в Хотилицах?), вполне добродетельной. Деревня ей горячо сочувствовала и горячо любопытствовала. На ковер вызывали обеих названных в заявлении. А от себя Налим еще добавил – бил «свою» и на ночь выгонял из дома. Рассказывали, даже с детьми (у них были две девочки). Но рассказывать Хотилицы могли художественную правду, не довольствуясь простой правдой. А ту, «которая физруком», Налим не успел уволить, но понизил в должности.

Все шло своим хотилицким чередом, пока друг мой на профсоюзном собрании возьми, да скажи, что директор осуществляет хищения, в частности горючего, и использует интернатский трактор в личных целях. Был шум по этому поводу, влетело еще раз директорской жене (потому что все интеллигенты – одна шайка). А к кладовщику зачастили ревизии и, конечно, обнаружили, хоть и не с первого раза, хищение рыбы на 99 коп. и яйца (одного).

Была статья в районной газете, был суд, присудили уплатить штраф – 30 рублей. Но не на того напали. Кладовщик-диссидент, тертый калач, обжаловал в областном суде. Удалось доказать, что рыбы на данный момент интернат на получал. Решение районного суда было отменено и штраф был возвращен. Уже порывисто веяло перестройкой! Направление ветра не было определено, однако он уже срывал людей с места. Налим уходил из директоров интерната в секретари райкома по идеологии - третьим секретарем. А мои друзья уезжали в Москву – им отменили минуса.

В следующую весну я уезжала из Москвы. Я сказала своим родным взрослым детям, что уезжаю дальше, чем обычно. И еще некоторые слова, которые касаются только нашей семьи.

В этот раз они стояли передо мной молча, вопреки своему обыкновению. Я торопилась, чтобы не случилось ничего, что было не принято.

Дверь закрылась. Теперь только вперед (если это перед).

В царстве Кощея КПСС интеллигенты скучали. Мечты их влачились по пустыне, одолевала жажда.

И тут на пути им встретился мудрый человек с востока.

Анатолий Цеденбалович Гармаев вышел из Бурятии. У себя в Улан-Удэ он был учителем биологии и в этом качестве водил детей на экскурсии. Имея педагогический дар, ходил со школьниками в серьезные походы и преподавал им натуральную этику на фоне натуральной природы, то есть нравственные основания, необходимые для выживания человека в диких условиях. Неправда, что там «закон–тайга».

Потом Гармаев приехал в Москву, и здесь к нему стали сходиться уже не дети, а взрослые, прося у восточного мудреца помощи в своей жажде, в душевных, семейных загвоздках и затруднениях в воспитании детей. Он отвечал на вопросы тихим голосом, как бы смущаясь склонив голову, загадочно глядя восточными древними глазами в детские глаза европейцев. Говорил ласково. Но на самом деле это были слова: «следовать пути!». Всем хотелось, наконец, встать на путь и следовать. Гармаев повел их в поход за иглой, которая спрятана в яйце, яйцо в утке, а утка сидит в гнезде на необитаемом острове посреди реки Волги.

Опять-таки на чистом фоне натуральной природы, отделенные волжской протокой от соблазнов, люди Гармаева должны были найти в себе утраченные силы духа и здоровье тела. Больше всего, как правильно считал Гармаев, от пошлого режима пострадали мужчины - больше выходившие на общественную поверхность. Их душевное и физическое ничтожество еще можно восстановить – нужно мужество. Мужественный народ – индейцы. Если жить по-индейски, принять их этику, уклад, то что-нибудь утраченное вернется и к русским людям.

Гармаев, размером – небольшой человек, но большой педагог. Он сам стал вождем племени, а мужчины племени – воинами. Скво мешали маис в котле и не смели указывать мужьям, как и что. Все решал совет старейшин. Чтобы родители не портили детей, дети были отправлены на другой необитаемый островок и там управлялись сами – построили вигвам (в котором, кстати, случился пожар), потом жили без всякой крыши. Родители со своего острова пожар наблюдали, но ничего не могли сказать, связанные обетом молчания (индейцы молчаливы). Когда по прошествии времени дети возвратились на большой остров, ни один возглас не вырвался у толпы родителей, стоявшей на берегу, хотя они не знали – столько же детей вернулось, сколько уехало или меньше. И после этого еще вождь племени разрешил детям выбрать себе новых родителей из толпы. И многие взяли себе в родители новых.

Как это было смело, ново, свежо. Как жаждали тогда, как жажда была утолена из хрустального морального родника! И это на чистом фоне девственной зелени, песчаной отмели, запаха реки и ивового прутняка…

Когда, смахнув с плеча пиджак,

Ложишься навзничь на лужок,

Ты поступаешь как Жан-Жак,

Философ, дующий в рожок.

На протяженьи двух веков

Он проповедует в тиши

Сверканье сельских родников –

Спасенье сердца и души!

 Александр Кушнер

Людям, правда не всем, а тем, которые homo ludens (человек играющий), хочется играть. Интеллигенты и есть как раз такие homo, которые играют в искусство, науку, идеи, в то, что не относится прямо к питанью-размноженью. Хотя между делом и питаются и размножаются.

Зимой «индейцы» разъехались по городским квартирам, а Гармаев в своем духовном поиске нашел новое, нечто лучшее. Он открыл для себя и для нас православную веру и поразился ее возможностям. Он крестился, предал анафеме индейцев, не любил и не разрешал о них вспоминать. (Так что, обогнув земной шар, гармаевцы оказались на том самом месте, откуда они родом). Кто-то, как Магеллан, не прошел полный круг, однако новые последователи Гармаева, восторженные неофиты, принесли в христианские лагеря новое воодушевленье.

В то время в стране в Бога верить еще не разрешали – перестройка только занималась румяной зарей. Но Гармаев обращал, и под действием его магнетизма все вокруг обращались, благо, за это перестали сажать. Хотя сам Гармаев еле-еле удержался на грани тюрьмы и воли. Ему в один момент влепили семь уголовных статей, но уголовной ответственности все-таки он не понес. На один сезон он ушел в тень – из тени лишь усилилось сияние вокруг его головы. Новообращенные собирались небольшими группками, слушали магнитофонные записи его проповедей и летом устроили православные лагеря. А Кощеево руководство на местах, верное прежней идеологии, выслеживало и выкидывало крапивное семя с вверенных территорий.

Наконец, можно было выйти Гармаеву из подполья. Дела закипели.

Милые мои интеллигенты, доверчивые души, тонкие светлые лица, как люблю я вас! С какой дорогой душой заседали, доставали, закупали всё-всё-всё, в квартирах выращивали цыплят… Шили-расшивали русские одежды – хватит ходить в шкурах и перьях! Готовили лагерь на берегу озера Наговье Торопецкого уезда Тверской губернии.

Я привела сюда своих птенцов разных возрастов.

Вот выходят на зеленый ковер среди могучих дубов мужчины в вышитых косоворотках. Женщины как утицы плывут в цветастых сарафанах. А дети! – что за красота: в рубашечках с каймой. Девочкам-малышкам ленты завязали вокруг головок и концы вьются!

Начали жить. Жизнь расцвела как цветок. Толя в центре (только так он разрешил себя называть и на «ты»). Он в голубой вышитой рубашке в кружке статных русских и еврейских мужиков. (Можно ли так называть людей, если они в рубахах навыпуск, вервием подвязаны, босиком (лапти так и не сплели), но лексика нормативная?) Женщины держатся на расстоянии – играем в домострой. Дети разделены на девочек и мальчиков.

Советы, советы, советы. С утра все вместе садимся на бревнышках – круг громадных размеров – и слушаем магнитофон. Толин голос говорит о гигиене семейной жизни. Толя сидит рядом с магнитофоном и, склонив голову, тоже слушает. Солнце палит, зад болит от сучковатых бревен, хочется встать, расправить ноги, но все, даже дети, полны благоговенья. Наконец, часа через полтора лекция - уже очень знакомая – все та же – окончена. Все встают и поют хором «Течет река Волга» (хотя дело происходит уже не на волге). В этой песне есть слова: «Сказала мать, бывает все, сынок. Быть может, ты устанешь от дорог – к земле родимой голову склони, свои ладони ты к земле прижми». По ходу пенья все приседают и прижимают. Хор нестройный – форменный кошмар… Но прижимали!

Наконец, после этого можно было позавтракать – по родам. Под дубами разместились столы и грубые лавки из горбыля. Над столами доски с названьями родов: «Лукоморье», «Колымба» и пр. Под навесом собирался род – во главе – «старейшина»-мужчина – неважно, какого возраста – главный. Близ него сотоварищи, тоже мужского пола, потом мальчики, потом девочки, а женщины, если поместятся, – в конце. Но они в основном у котлов и на раздаче. Еда тощая – то один пост, то другой.

За столом читали вслух, как в монастыре, но светскую литературу (с нравственным подтекстом), скажем, Льюиса или Ричарда Баха. По каким-то причинам много раз начинали сначала. И нипочем, что едоки на всю жизнь разлюбили Льюиса и Ричарда Баха, но зато не шумели во время трапезы, а лишь шептались.

Не нарушали тишину и женщины, опоздавшие по каким-то причинам (кормила грудью или спасала утопающего). Эти женщины стояли молча у стола и не должны были приступить к еде, пока им не кивнет старейшина.

А сам Толя ни в каком роду, и не видно, когда он ест и спит. Он все время в советах с разными категориями и в индивидуальных беседах, даже ночью. Что говорил он мужчинам – неведомо, а женщины в основном советовались с ним о трудных детях. Он расспрашивал подробно как происходила беременность, роды, грудное вскармливание. Давал рекомендацию: съездить в Торопец в церковь – исповедаться и причаститься.

Я знала, раньше у него бывали очень разнообразные подходы к трудным детям и практические педагогические – как бы их назвать – этюды. Девушкам Толя говорил о целомудрии, о распущенных волосах, в которых – сама распущенность и ведьмовство. Отдельно о девичьей постели: если она высокая, белая, в горке подушек и подушечек, если в кружевах – никто не смеет до нее дотронуться. А сидеть на девичьей постели – последнее дело, это эрос, т.е. разврат. Девушкам тот же совет – исповедаться и причаститься.

Та, что приехала сюда в результате разговора в метро, звалась Маша. В белом облаке своей юности Машуня моя от этих разговоров часто засыпала под тем или иным дубом в своем сарафане с крупными розами. И чудно расцветшая ее грудь вздымалась целомудренными виденьями.

В свободное от собраний время Гармаев с бригадой отправлялся на восстановление церкви села Шешурина. От церкви остались одни развалины. Ее сломали, надо думать, целенаправленно. Теперь потомки тех, кто сделал это дело, поглядывали не с хорошим чувством на чужих, приехавших неведомо откуда, которые без бумаги от начальства, самовольно, разгребают горы битого кирпича. А мы, не поднимая глаз на них, как бы не замечая, носили на руках кирпич с одного места в другое. Было ясное чувство, что спасаем за этой работой свои души, но собственно церкви от этого ни убытку, при прибытку. Стены еще стояли до половины высоты, можно было ходить или лазить по верху неровного края, и мы накрывали этот край каким попало подручным матерьялом как бы от дождя и снега. В перерывах разбредались по заросшему кладбищу, вот наткнулись на могилу какого-то Куропаткина, немного выделявшуюся среди других бедных могил, побежденных травой забвенья – бурьяном. На камне значилось: «Высокая честь любить землю и научно уметь трудиться на ней». Имя генерала Куропаткина где-то кем-то упоминалось, но гармаевцы не были любопытны: в те времена они были так увлечены свой новой жизнью, что некогда было узнать про старую. То, что было до них, слабо заявляло о себе, не в силах задержать внимание сиюминутно живущих.

Правильное поведение родителей по отношению к детям было главной темой этого лагеря. Правда, пока родители просиживали на заседаниях, дети, особенно маленькие, покрылись заразными болячками. Но болячки можно залечить потом, в Москве, важнее было получить установки. Например: дети ни в каком возрасте не должны видеть голое тело матери. Купались по категориям, скрытно, за мысами, за кустами, за деревьями. Чтобы дети не утонули, Толя разрешил присутствовать одной женщине – в сарафане – на купании девочек. И вот было так, что одна мама дежурила, когда дети вздумали тонуть. Девчонка, хлебнув воды, испугалась, начала топить другую. А мать в своем сарафане пузырем никак не успевала добраться до них. Но все же добралась, в ужасе схватила только свою девочку, унесла ее на руках в лагерь, про вторую забыла. Совсем близко было до беды. Но вторая как-то выплыла сама. Ангел-хранитель вынес. Ну а мы помолились, отслужили благодарственный молебен перед елкой с литографской иконкой Божьей матери.

Благочестие прежде всего.

Была у нас такая кругленькая еврейская тетя Юличка. Она проводила отдельные беседы о благочестии и, например, утверждала, что в старину русские женщины носили не одну юбку, не две, а три. Штанов не носили совсем. И это правильно. Вот один молодой прекрасный муж, усвоив насчет штанов, после лагеря запретил жене носить колготки зимой! Она начала болеть.

 Тетя Юличка ничего не хотела и не могла о таких последствиях знать, она демонстративно ходила в своих трех юбках. И даже в таком виде, еще и босиком, шла через весь Торопец с двумя курами подмышками – приношенье отцу Роману. Этому батюшке хватило с нами забот: сколько младенцев окрестил, перевенчал супругов (со стажем). Гармаев не успевал посылать к нему исповедальников. А сам проводил и проводил беседы.

Однажды, разговаривая в женском кругу, он ответил на простодушный вопрос: «А Будда, тогда, кто? » – «Будда объявил себя Богом, но это была ложь». Что подумала та, которая спрашивала, – не знаю, а я подумала: «Толя, Толя, что ты делаешь? Да что же это творится?! Толя, остановись, ты же бурят, ты же буддист… Был… Неужели невежество? Или ты надеешься, что тебя одобрит патриархия, которая еще не знает о тебе, но потом узнает?»

Никто Гармаеву не возражал принародно. Я нашла момент наедине: «Как ты мог сказать такое, это ведь неправда». Не помню, что он ответил, что-то незначащее. Его большие черные глаза были как стекла современных домов – прозрачные в одну сторону, черные в другую – они отражают лучи, блестят, что внутри – не видно.

Были и такие собрания, на которых все по очереди рассказывали и каялись в своих пороках. Настала моя очередь, и я покаялась чистосердечно. Но раздавались голоса: «еще, еще». Я вспоминала еще и начинала уже привирать – присваивать себе чужие. Ну, раз просили. Толя сказал: «Главная твоя беда – это гордыня». Я поинтересовалась, в чем она, эта гордыня? – «В голосе твоем, как ты спросила». «У нее и походка такая» – сказали участницы собрания. Толя сказал: «Ты рассказываешь ребятам об эволюции. Это было не так!». – «Об эволюции жизни на земле. Толя, ты про 7 дней творенья, но почему же понимать в лоб, буквально, Толя, там семижды семь глубин под каждым словом, Толя, ты посмотри сам, какая эволюция в Библии! Толя! Ты же биолог, Толя!..» – «Теперь ты слышала свой голос?» – спросил он тихо.

Гордыня – мой порок. Сообразуясь с ним, я продолжала заниматься с ребятами. Речь шла не о человеке и обезьянах, а об медведях, воробьях, лососях, пингвинах, кошках, собаках… Это были увлекательные рассказы, нравились им и мне.

Ребята были поселены в дальнем Лукоморье в «детском лагере» (находка индейской игры) под управлением молодого семинариста – белокурого старейшины дяди Андрюши (всех взрослых ребята должны были звать дядями и тетями. С тех пор и до конца дней осталась я тетей Алёной). Я приплывала в детский лагерь на байдарке и вот, в один из приездов, начала было рассказ про медведей ли, про тюленей, как вдруг дошло до меня известие о том, что эти самые дети, чуть ли не в это же самое время надувают через соломинку лягушек и кидают в противника так, чтобы лягушка взорвалась! «Все, все, все! Я не приеду к вам больше ни разу! Я не хочу быть с вами в одной палатке! Я не хочу быть с вами знакомой!»

Пошла к лодке, оттолкнулась и стала выгребать из залива. Невиданная до тех пор туча серно-черного цвета нависла как извергнутая из вулкана, навалилась на полнеба. Еще не успела я выти на открытое пространство, стеганул дождь, сверкануло-треснуло и началось светопреставление. Мгновенно наплескало в лодку, я была по пояс в воде. Нос байдарки задрался над водой, его мотало и не хватало сил его удержать. Молнии ветвистыми жилами били в воду непрерывно, вода кипела. Я слепла, я не знала уже ничего – где верх, где низ, где берег. Я подумала о нечаянной гибели и была на нее согласна, но все-таки сообразила, что, развернувшись кормой вперед, я не так мотаюсь и куда-то гребу, а главное, не вижу этих безумных сполохов, хотя их свет, казалось, сквозь затылок слепил глаза. Иногда за стеной дождя выступал какой-то берег, но было ясно, что если я окажусь в воде, то не доплыву до него. Все равно.

 Почему-то я гребла и гребла – сколько времени? Не знаю. Долго, но однажды оно кончилось. Светало. Невдалеке стало видно поляну с дубами, палатки, фигуру какого-то старейшины, в неурочный час оказавшегося на берегу.

Я причалила свою лодку, вставшую на дыбы. Он помог вытащить ее и перевернуть. «Я из детского лагеря!» – сказала, дрожа подбородком. «У меня вот тоже спальный мешок промок, торчу здесь…» Смешно сказать, что у меня промокло, но у меня промокло еще и письмо, большое, на многих страницах письмо, полученное в тот момент, когда я отправлялась туда читать свою треклятую лекцию. Я успела взглянуть в него, изумиться, но прочесть не успела, пробежала через строчку:

«…вечная моя немота перед тобой… Запиралось слово, мысли деревенели, а какие слова неслись к тебе! Никогда, ничего не мог с собой поделать. Это от того, ЧТО… …как один вдох. И твоим именем дышал (и дышу, и всегда буду…). Каждый день, не было иного – разговор внутренний с тобой, сколько же переговорено, хотя и не знала об этом… Но неужели не догадывалась, при твоей-то проницательности?…

О, Господи, О Боже мой!.. Не догадывалась при всей своей проницательности… Чуть не пять лет мы трудились вместе над одним делом… Ну, и что делать? Вообще, что делать здесь в жизни, с каждым человеком?

Захотелось куда-то поехать… Не из-за письма и не вследствие лягушек, а вообще.

Захотелось куда-то поехать. Я подумала в Пустыньку – женский монастырь под Ригой. Знала понаслышке, но не простой наслышке. За мной увязалась Маша, за ней – дядя Андрюша, который положил на нее глаз, впрочем, не только на нее. Закруглив свой детский лагерь, в котором Маша была за ребенка, а дядя Андрюша, как я говорила, за молодого (прекрасного) старейшину, они освободились и готовы были, соответствуя своему возрасту, двинуться навстречу всему, чему угодно. Надо еще раз сказать, что дядя Андрюша был не так себе, он был семинарист – явление для нас экзотическое, значительно-таинственное.

В лагере оставались машины отец и мать с младшими сестрами. Отец даже был старейшиной нашего рода. Замечательно то, что он наставлял нас не бить комаров, а отгонять их ладонью (комаров было о-го-го!). Потому ли, что был он биолог – любил все живое, или просто незлобивый человек? Не учитывал он, что, шлепнув комара, человек получает такое удовлетворение, что вся злоба его уходит на это дело, и он на некоторое время бывает от нее свободен.

Мама машина была в другом роду. Человек активный в семье и в жизни, она вышла из партии и окрестилась. Меня она ревновала. Она сказала на исповедальном собрании об этом, но не сказала – к кому.

Так вот, Маша покинула их лоно и уехала со мной. Нам было весело. Дядя Андрюша угощал нас прибалтийскими кондитерскими изделиями, особенно вафлями, о которых имел представление и мечтал еще до того, как мы пересекли границу Латвии. В Пустыньке провели мы несколько суток. В один из дней хотели выстоять всю утреннюю и вечернюю службы и поработать в промежутке – повторить монастырский подвиг (хотя бы одного дня). Но это оказалось задачей непосильной. Как выдерживали это монашки? Выдерживали, но лица у них были изможденные и злые.

Дядя Андрюша склонил Машу собороваться вместе, хотя ни тот, ни другой не были больны и не умирали. Они соборовались, и хуже им от этого не стало.

Мы уехали, еще попраздновали свободу – прошлись по готическим городам, но должны были, чувствовали себя должниками, перед незнакомым колхозом, удаленным от гармаевского лагеря, которому была обещана помощь. (Пытались старейшины договориться с ближними колхозами, но они почему-то шарахались от нас как черт от ладана).

Туда двинулась экспедиция без Гармаева. Задачей было совершить самостоятельный поступок людям, прошедшим полный курс обученья и самоусовершенствованья.

Мы добрались до места с небольшим опозданием, от станции шли пешком и увидели палаточный лагерь, разбитый посреди болота. Шел дождь, народ попрятался в палатки и только несчастный дежурный возился у полевой печки. Почему–то под печку выкопали ямку (так удобнее?) и она оказалась ниже уровня реки, протекающей рядом. Дежурный строил плотину, защищая печку от затопления, но не успевал – уже несколько дней шли дожди, уровень реки повышался…

Руководил делом дядя Слава, такой удивительный человек, чем-то неуловимо похожий на дарвиновских предков. В миру он был инженером по экстремальным ситуациям, так что здешняя ситуация – это просто его хлеб. И, тем не менее, остальной народ уже без всякой перспективы сидел на мокром в мокрых палатках и уныло грыз "кости" – так называли пряники в форме палки с двумя расширениями на концах. Ничего вареного за время жизни здесь сделать не удалось. Вечером третьего дня дождь, наконец, кончился, можно было высунуться из палаток. Вышли люди на горку, развели костер в дупле большой коряги и приуныли вокруг него. Откуда-то явилась мысль покинуть это негостеприимное место. Мысль эта охватила промокших, как пламя сухой лес. Завтра же! Ни дня не медля!

Дядя Андрюша хотел было воспламенить людей в другую сторону. Он говорил о долге, об обещании колхозу. Но наутро начался стихийный исход. Исход – это значит пешком. Сюда ехали на тракторной телеге, которую предоставил колхоз, да не один заезд – все-таки 12 км от станции, человек тридцать народу с вещами.

И вот толпа женщин (частично беременных), детей, опекаемая неунывающим дядей Славой, двинулась по дороге – узлы, младенцы на руках, цветные одежды… Дядя Андрюша тоже оказался среди них, так как должен был от кого-то где-то получить денежный перевод.

А мы с Машей остались охранять лагерное имущество до прибытия подкрепления и помогать хмурому колхозу. Не то чтобы прониклись речью дяди Андрюши, а так, остались и все.

Колхоз разрешил нам житье в разрушенном клубе, в деревне с изящным названием Ветажетка. Мы расчистили себе уголок среди обваленной штукатурки, битого стекла, клубного хлама и брошенного гармаевцами добра – баков, ведер, спальников, запасов круп в мешках и прочего. Все это мы перетаскали под крышу и зажили, отдавая колхозу обещанное. Место нашей работы было километрах в двух от клуба. По ранним утренним заморозкам мы ходили почти босиком – в какой-то последней рвани – из одной деревни в другую, где работали в зернохранилище. Хорошая была у нас работа – топтаться в горячем зерне босиком весь день, перелопачивать, сушить, и там мы были только вдвоем. Когда зерно высушили, нам сказали, что больше работы для нас нет, но денег нам не дадут. Наоборот, мы остались должны колхозу. Пока жили в клубе, еще надеялись, что приедут за вещами, но не приехал никто.

Настало лирическое время. Мы писали акварели: Маша – пейзажи, я – ее портреты. Мы ходили в лес, было много брусники, полно грибов. Все было хорошо, но хотелось в баню. Я прошлась по пустынной деревне (в этих местах все деревни пустынные) и, наконец, встретила мужика, который сказал, что баня у него есть – черная. Обрадовались, собрались. Про черную баню мы слышали, но что она до такой степени черная – не представляли.

В глубине пещеры, обросшей сажей, груда камней и вмазанный котел. В общем, разводится костер, а когда костер прогорит, камни раскалятся, дым уйдет, тогда и мыться пора. А пока топишь, подбрасываешь дрова, надо ползать по низу, чтоб не задохнуться. Так я топила, вымазалась как трубочист (ни одного трубочиста в жизни не видела), доставала воду из колодца. Колола дрова и немножко беспокоилась. Хозяин – одинокий мужик (где его хозяйка?) – наблюдал с крыльца, курил, усмехался.

Стало темнеть. Света в бане не было. Мы мылись и удивительно, что ни разу не сели на раскаленные камни - какой-то свет проникал из дыры с осколком стекла.

Услаждая себя мылом и мочалкой, горячей водой, мы узнали счастье, но не успели узнать, как дверь стали дергать и мужские голоса приступали с предложеньями. Я отвечала что-то грозное и неуверенности в голосе не допускала, хотя уверенности не было нисколько. Маша сробела, хотя, казалось, не поняла как следует реальный расклад сил. Я же ощутила себя львицей, которая лапой может уложить быка. А что было делать?

Впоследствии присутствие Маши так же действовало на меня. Я звала ее Кролик, потому что она боялась всего: в деревне шипели на нас гуси, она кричала: «Это меня, меня, меня они хотят защипать!» А если уж гнали по улице стадо, то: «Меня, меня, меня они сейчас забодают!!!» Я бросалась наперерез, не успев ни о чем подумать. Нас никто так ни разу и не забодал… Ну, и мужики, в конце концов, не укусили–не забодали. Отступили к крыльцу и, сидя на ступеньках, играли на гармошке. Пригласили зайти в дом, но мы как-то обманули, и бегом в родной клуб и к двери привалили тяжесть. Деревенские мужики! Что они могут, сиволапые, против городских–столичных нас?

Маша удивлялась: «Какие хорошие здесь люди! Один дедушка вчера даже подарил соленые огурцы!» Она страшно их любила.

Шло время. Стало ясно, что о нас забыли. И нечего нам ждать у моря плохой погоды. Но пока была хорошая, и на машин день рождения – семнадцатилетие – была прекрасная погода и красное яблоко и красные листья и большой художественный альбом. Она проснулась, увидела все прекрасное перед собой… И говорила потом, что не было счастливее в ее жизни дня.

Этот альбом мы смотрели, держа на коленях, в тот день, когда уже решено было ехать. Тихое счастье спустилось на нас до такой степени, что мы забыли про 12 км до станции и про весь чрезвычайно ценный хлам, который нам надо доставить туда. Эта напасть, наконец, дошла до сознания, мы вскочили, набивали рюкзаки, толкали в ведра и корзины все самое необходимое, но поднять его не смогли. Я бегала за трактором – тщетно. Нагрузились и все-таки пошли в этой экстремальной ситуации. Большая часть добра так и осталась навсегда (?) в гостеприимном клубе в деревне с хрупким названием Ветажетка.

Прошли мы совсем немного и свалились, прижались лопатками (нет, не ладонями) к родной земле. Стемнело, пару раз подъезжали пьяные мотоциклисты, ослепляли фарами, но видя безнадежность познакомиться, делали круг и уезжали. И вдруг затарахтело всерьез. Мы вскочили. Трактор! Погрузились в тракторную телегу. Торжествовали, благословляли тракториста, Провиденье. Убеждались, что мы Ими не забыты.

Трактор мчал как вихрь по ночной дороге, никого не брал из встречных–поперечных и доставил нас к знакомой сторожке станции Жукопа. Мы ночевали здесь втроем, когда ехали с дядей Андрюшей и надеждами в эту сторону. Тогда в сторожке было пусто, мы славно поспали, накрывшись газетами, на трех лавках, имевшихся тут как раз по числу ночлежников. Провидение уже тогда присматривало за нами.

Сейчас в сторожке люди набились плотно – ни протолкнуться, ни продохнуть – все курили махру. У нас была проблема: мне надо было ехать в Москву за документами, а Маше возвращаться в гармаевский лагерь. Как с вещами? Правда, пеших переходов там не предполагалось, но посадку и две пересадки не миновать. Мой поезд уходил раньше. Я стала обращаться ко всем и в окошко, чтобы помогли Маше сесть в поезд, погрузиться с вещами. Мне обещали. Мой поезд подошел, я вскочила (стоянка 1 минута). В вагоне тоже набилось народу – под первое сентября – в том числе и того, который обещал помочь Маше.

А Маша в результате проспала в пустой сторожке, на любимой лавке, в спальном мешке и проснулась, когда утренний поезд уже стоял.

«Ай-ай, ой-ой!» – но кто-то покричал, чтобы подождали, кто-то помахал, кто-то подтащил рюкзаки и корзинки и закинул спальный мешок в тамбур. Худо ли–бедно Кролик доехал целый и невредимый и общественное добро доставил в лучшем виде.

Она была на самом деле как кролик – круглая фигурка с маленькими лапками. Щечки-глазки, нос большой, но хорошей формы и в разумных пределах (который, правда, не умел ходить вверх-вниз по кроличьи), но, главное – это два передних зубка – точно кроличьи. И чудесная улыбка.

Через какие-то считанные дни я прибыла в лагерь под дубами со своим московским котом – рыжим Ванечкой.

Я застала опять только лишь исход, он был похож на бегство, будто сзади гналось войско фараона. Многие те, которых я привела сюда, которые хотели продолжения сказки в будние дни, уезжали. Вопросов никто не задавал, было просто некогда. Беременные женщины и дети осаждали смешной деревенский автобус. Поляна опустела.

Но стрекоза и светлячок,

И бык, что в строну глядит,

И твой помятый пиджачок

Меня ни в чем не убедит.

На протяженьи двух веков

Сопротивляюсь и шучу,

Бежать из пыльных городов

Все не хочу, все не хочу!

Александр Кушнер

Эх, генерал Куропаткин, допрежний владелец этих мест, хорошо, что вы скорей всего ничего не видите. Вы лежите на заросшем кладбище за деревней Шешурино, с надписью на скромном памятнике – собственными вашими словами: «Высокая честь любить землю и научно уметь трудиться на ней».

Со вкусом было выбрано место для вашей усадьбы: полукругом постройки, перед ними поляна, дубы и песчаный берег залива. А дальше водный простор, острова.

Счастье ваше, генерал, что не видят ваши глаза, как прибитые гвоздями к ветвям столетних дубов торчат жерди, на них треплются клочья пленки, рубероида, тряпья. На земле кирпичи от разоренных летних печек, ведра с протухшими грибами. Кому нужно в Москве ведро? От вида грибов гармаевцев воротило. Год был грибной. Аппетит же им испортил мед с орехами, которые под конец пришлось доедать. Не рассчитали продукты, сначала постничали. В огороде прели цуккини и гора картошки: выкопали, но съесть не успели. В загоне тонули в своем помете бройлеры. Они страшно разжирели на пищевых отходах – на каше с курагой и изюмом.

От куропаткинской усадьбы и служб остались одни фундаменты. Вот старая аллея и здоровенные белые грибы, просто какие-то мамонты на толстых белых ногах…

Генерал Куропаткин пожил в своем имении при советской власти и умер своей смертью. Большевики его не обижали: за то ли, что он построил в своей деревне Шешурино школу и больницу, или за то, что в своем имении устроил агрономическую академию с оранжереями, конюшнями и с общежитием для студентов? И простили ему вагон зерна, которое он умыкнул с железной дороги, вывез к себе и спас от голода целую округу. Скорее всего, большевики любили его за то, что он, будучи главнокомандующим, просадил русско-японскую войну. С этого началась революция 1905 года.

Царское правительство посчитало это случайностью и назначило Куропаткина в Среднюю Азию опять-таки главнокомандующим. Но генерал и азиатскую компанию провел также успешно: положил там остатки прогнившей царской армии и сдал противнику важные стратегические пункты.

Возвращался он в свое имение на верблюде – от Торопца до Шешурина 50 км – чтобы развлечь своих мужиков и баб, которым был вместо отца. До сих пор имя его не забыто. Я сужу по тому, что однажды услышала разговор: «Еная матка - тая девка, что Куропаткин со своей экономкой придумали…» (Диалект здешний различает побочных детей, которых «придумывают», от законных, которых «сочиняют»).

На обломках всего старого, на пороге всего нового, прекрасного, сидели мы с Машей под проливным дождем. Взволновался об нас только один человек – мальчик пятнадцати лет, Игорь. Он приехал не потому, что не хотел идти в школу 1-го сентября и не потому, что мы просили о помощи. Мы не просили о помощи. Приехал потому, что был рыцарем. Он был и у меня в театре, бывал и в гармаевских лагерях еще с мамой. Там в тринадцать лет он уже старейшина в «детском лагере» и с самыми младшими. В палатку к себе взял двух братцев–писунов. Когда один из них мочил свой спальный мешок и начинал ныть и проситься к Игорю, Игорь уступал свой мешок и остаток ночи проводил у костра. Потом в его мешок по той же причине перебирался и второй брат, и кто-то из них или вместе подпруживали игорев мешок и выползали к костру. Игорь выворачивал мешки и сушил их на рогулях. Но сезон тот был дождливый, и часто мешки высушить не удавалось до следующей ночи. Но то в прошлом. Хотя в том прошлом было уже и последующее. Как в семени.

И вот теперь мы втроем. Мы должны были убрать поляну (почему должны?) и продать кур – их оставалось с десяток. Не переставая лили дожди, под этими дождями мы ходили с Игорем по Шешурину, предлагали кур в каждом доме. Почему-то над нами смеялись, не хотели покупать. Нас измучили эти тяжелые грязные бройлеры. Кажется, мы отдавали их бесплатно или подкидывали – не помню, но возвращались в темноте, по слякоти и, проклиная свою нелепую задачу, еще двух мокрых кур, которых не удалось пристроить в хорошие руки, мы тащили назад к Маше, которая ждала нас в жалком самодельном шалаше посреди горы мусора.

Она же, еле дождавшись нас, говорила о странном: о голосах людей, что уехали: «Я слышу! Я слышу!» Ей чудились призраки. Мы не слышали и ложились спать поближе, прижавшись друг к другу и к коту. Но спать нам не дали в тот раз. С берега высадился десант, засветил нам в лицо фонарями. Я повысила на них грозный голос, они повысили мат, но в темноте и неразберихе не поняли, сколько тут народа и какого. А хотели поживиться добром, думали, никого нет. Но, как думали, так и раздумали. Хоть не сразу, но обошлось. Проревели моторки, стало темно и глухо. Дождь шелестел по пленке.

Днем мы с Игорем залезали на дубы, отрывали от них жерди, вытаскивали гвозди.

Подавали голос последние куры. Почему не ели мы их сами? В голову не приходило. Мы их ненавидели всей душой, да и зарубить не умели.

Когда ходили в Шешурино, видели куропаткинскую школу. Одноэтажная, деревянная, крыльцо с резной причелиной, узенькое кружево наличников, ежевика залезла на крыльцо, пока не было занятий, дерево от времени засеребрилось.

Мы бы мечтали работать в такой школе. А когда ездили в автобусе, слышали такой разговор молодых учительниц:

-         Ты какие уроки взяла?

-         Я математику, историю и физкультуру.

-         А я – биологию, обществоведение и немецкий.

-         А я – физику, русский и звонить в звонок!

Наведалась я к директорше. Она, простая деревенская директорша, похоже, испугалась и отфутболила в РОНО, а сама она ничего не решает. Небось, и правда не решает.

Поехали в Торопец. ЗавРОНО – пышная, как полагается по штатному расписанью, держалась с соответствующей важностью, задавала вопросы, как будто первый раз слышит о нас (а уж слышала-переслышала). Потом потянулась рукой к цепочке на шее у меня – хвать! Оказалось – эх! – на цепочке часы, а не крест! (Ремешок у часов порвался, и вот я подвесила на цепочку. А крест мой нательный лежал на дне Наговского озера).

Но все равно нехорошо. Сказала, что мест нет ни в школе, ни даже в клубе.

Вернулись в Шешурино, напросились ночевать в дом, нас пустили. Тепло, духовито. И Ваня, кот рыжий, доволен наконец ночевать по человечески. Они уже спят с Машей рядком, а нам с Игорем нет сухого места в подлунном мире. Он отравился пельменями в Торопце, его рвет всю ночь. Мы провели ее вдвоем в огороде. Я ходила за чайником в дом много раз, не давала спать хозяйке.

Стало ясно, что ему надо ехать в Москву, в школу. И что этому Игорю еще рано сражаться с Голиафом, хоть он и похож на юного царя Давида.

А как нам – неясно.

Но в те времена довольно часто случались чудеса.

Мы с Машей уныло разбирали мусор под дождем, когда приехали молодые муж с женой, вернее жена с мужем. «Два ангела на двух велосипедах…» – подумала я тогда то же самое, что Михаил Светлов в свое время. Хотя никаких велосипедов не было, но они как с неба свалились. Конечно, кого-то из них я растила (не телесно, но душевно), у кого-то была свахой на свадьбе, всего полгода назад. В Пушкине в церкви венчал их отец Александр Мень. Он сказал им проповедь строго (даже, казалось, гневно) и прекрасно об их пути. Мы все тогда видели его в последний раз. Мог ли путь их не быть строгим и прекрасным?

Ужасно (прекрасно) молодые и быстрые, они разобрали, закопали и сожгли мусор. Потом наняли в деревне грузовик, погрузили все лагерное, нас вместе с картошкой и рыжим котом, и увезли. Куда? Туда, где баба козлят под юбкой высиживала на высокой горе по-над речкой Любуткой.

А в соседней деревне Хотилицы мой знакомый диссидент, уже отправивший семью, растерянно разглядывал разоренный дом – шаткий диванчик, умывальник с хоботом, бобылем повисший над пустым местом, переданную (из-за рубежа!) кое-какую сильно поношенную одежонку, предвестницу гуманитарки – что увозить, что оставлять? Бесхозяйственный, он заботился передать нам (в хорошие руки) патиссоны – нечаянный урожай, удавшийся на интеллигентском огороде. Как шестеренки больших часов, они разбросаны были повсюду. Хотилицкое время диссидента кончилось – часы сломались. Нам остались пальтишки, куртешки, пара валенок его жены, много ватных штанов. «Представляешь, – говорил он мне, – наткнулся в Андреаполе: ватные брюки – по рублю! Я взял десять. – С ума сошел, куда их? – Да куда угодно, двери обивать…» Это говорил зек, он мерз. Как блокадник о хлебе.

Он оставлял нам альбом Питера Брейгеля-старшего, не от растерянности – может быть от тревоги за нас. По указанию Перста.

Мы две, счастливые, смотрели творение Мастера и не подозревали, что это правда. О, Питер, о Брейгель, сознайся, что выдумал просто так вереницу слепых, безногих калек, убогих, бандитов грабящих путников, недоумков…

Вот на полотне зима, – живопись эта восхищает весь мир, – так сыро и холодно, замерзают маленькие оборвыши…

А вот пейзаж миловидный, весенний, чудной красоты, но впереди толпа праздно-многолюдная, равнодушная, занятая своими ничтожными делами – за ней почти не видно Несущего свой крест на Голгофу. Почему вселенское злодейство на фоне пейзажа безмятежного, сделанного одухотворенной кистью?

Мы не верим, что есть монстры: жабы с женскими лицами, насекомые в рост человека в железных доспехах, пауки с руками и пресмыкающиеся, похожие на людей, с икрой, лезущей из лопнувшего брюха, с отверстыми анальными дырами…

Вот свадьба, пирушка, пляшут простые селяне. «Но лица у них неподвижны» – слова большого поэта. Новеллы Матвеевой.

Неподвижны.

То, что нас приняли на работу в интернат, определенно было чудом. Нас принял известный по прежним подвигам Налим в последний день своего директорства. Он уходил вперед и вверх – в секретари райкома г. Андреаполя. Хотя уходил с повышением, но ревновал к тому, который заступал на его место, и желал подложить ему свинью (сказала бы я, если бы речь не шла о нас Машей. Хотя по китайскому календарю мы с ней кабаны – обе). Налим всех интеллигентов считал диссидентами, просто за одно и то же отрицательное явление, хотя ни того, ни другого слова никогда не произносил (просто выговорить не мог). «Получи, фашист, гранату» – так позаботился Налим о своем преемнике.

Мы начали работать с Олегом Ивановичем – мужчиной среднего возраста, среднего роста, средне приятной наружности, но уж точно не таким носом, как у Налима – в виде шила, – а с обычным носом, как у людей. Правда, я сейчас не могу вспомнить, какой у него был нос. Да был ли нос?

И вот, мой первый день работы, он совпал с моим днем рождения, что представлялось неслучайным, и, судя по всему, просто подарком. Я буду воспитателем, Маша – пионервожатой.

С утра ясно, тепло, золотисто. Я еще не принята, иду в бухгалтерию для соблюдения формальностей. Иду мимо учебного корпуса, перед которым построен интернатский наличный состав, а новый директор со свитой учительниц с крыльца говорит какую-то речь.

Пока заполняли трудовую, я подписывала что-то о распорядке, технике безопасности – подписывала насчет того, что воспитатель имеет обязанности:

1.      отвечает за жизнь и здоровье воспитанников, за их поведенье и соблюденье…;

2.      организует детский коллектив своей группы (связь с подшефной и шефствующей группой);

3.      обязан изучать личные и медицинские дела и вести дневник наблюдений…;

4.      Составляет план работы, которая должна быть увязана с планом пионерской работы (организации), указывает виды индивидуальной работы с каждым учеником;

5.      Заботится о правильном физическом развитии, укреплении здоровья, коррекции физических недостатков;

6.      Заботится об отдыхе детей и разумной организации труда, обязательном проведении утренней зарядки, походов, экскурсий;

7.      Воспитатель поощряет ученика или ходатайствует о поощрении (снятии взыскания);

8.      Имеет право наказать: замечание, выговор, лишение посещения кино;

9.      Воспитывать навыки целенаправленной деятельности…

10.  Прививает гигиенические навыки, навыки по самообслуживанию – это: …

11.  …

12.  …

13.  …

14.  …

Подписывала; подписывала и думала о тех, которых я увидела тем летом, когда играла с ними – стриженных наголо, в цыпках, в зеленых соплях… Этот жалкий народец, они прилипли ко мне с первого разу и обнимали за ноги… Мечтала: я умою их теплой водой…

Когда я вышла, то была уже штатным воспитателем и отправилась к своему классу. Меня радушно проводил и представил воспитатель, на место которого я заступала – бравенький такой, кряжистый, в пшеничных усах. Все бы ничего, если бы не страшно курносый нос, вследствие сломанной переносицы, и стеклянный глаз. Второй голубой глаз смотрел весело, приветливо.

Оказалось, что дети мои – совсем не те шелудивые малыши, о которых я мечтала, а подростки. Пятый – отпетый, как о нем отозвался бывший воспитатель.

В классе попахивало грязцой и ребячьим томлением. Я сказала: «Ну, пойдемте, погуляем в лесу, покажете мне здесь все, познакомимся».

Во мгновенье ока пятый класс вылетел наружу и что-то напомнил… – струю из клизмы. Я чинно, заботливо кудахтая (я же теперь клушка), – за ними. Но они унеслись с криками: «На Гостилиху», пыль столбом, и исчезли с глаз. Со мной остались три девочки и мальчик – один. Удивительно, поразительно разномерные эти дети: кукольная девочка в рыжих кудрях с ротиком постоянно раскрытым и парень выше меня ростом – лицо нечистое, блеклое, желтые тусклые волосы, нос большой, сырой, все время подтягивает соплю. А там, в классе еще остался громадный, толстый на последней парте (чтоб не застил) – как только втиснулся, непонятно. – Вы не бойтесь, Леша никуда не денется, - сказали мне те, что не унеслись на Гостилиху. Еще одна девочка пряталась за спиной. Она была разута, но в колготках – приспущенных, завернутых и привязанных к ногам шнурками. Я: «Так нельзя тебе идти. Ты вернись в спальню, подожди нас. Придем, погляжу, что у тебя с обувью». Она ушла, ни слова не говоря. Но в лесу мы ее увидели, она пряталась за кустами. Окружавшие меня сказали: «Кепка не пойдет. Она вас все равно не послушает. Она – всегда». Я выучила: Кепка – Оксана Кебелеш, а длинный мальчик – Кефир – Коля Никифоров.

Не умея читать и писать, дети давали прозвища по созвучию: Наум – налим. Олег Иванович только заступил, еще ходил Олегом Ивановичем, но скоро, очень недалек час, когда будет он Аллигатором. Конечно, в прозвище вкладывался некий смысл.

Кое-кого из своего класса я нашла в лесу. Они уже разожгли костерок, шныряли везде вокруг, знакомиться не спешили. И только один Кефир не отходил, он хотел рассказывать, как сегодня били ребят.

«Ну, построили всех, сказали, что эти – Федоров и Власов – украли 500 рублей. Я бы рубль побоялся украсть, а они – 500! Они вообще много раз убегали, и все должны были их искать. А теперь будут выплачивать деньги и не купят телевизор, в Тверь не поедем в цирк. Так говорил-говорил Олег Иванович, что все разозлились. А потом учителя все ушли и смотрели из окна учительской. А школа стала бить Федорова и Власика, их даже видно не было. Все бросились, а они были под ногами. Тошно все-таки, когда все бьют двоих». Великий человек был Коля Никифоров в 12 лет!

Потом мы вышли к озеру, к песчаному бережку, где они летом купались. «Вот бы сейчас искупаться» – кто-то сказал не всерьез. Я – им: «Хотите – купайтесь». Мне не поверили. Я еще подначила: «Нечего тогда зря говорить». И решились. Один за другим вскакивали в воду и выскакивали (все-таки октябрь). Я даже давала леденцы за храбрость. Кто купался, кто смотрел – им развлекуха. Все было хорошо, но пришла другая группа. Эти не купались. Молодая воспитательница смотрела на меня – и все.

Коля Никифоров не купался, он шелестел мне в ухо новым рассказом: «Я летом здесь тонул. – Выплыл? – Нет, был на том свете. – Что там видел? – Видел там дорогу к своей родной деревне. Пошел по ней и пришел в сельмаг. Там были весы с двумя чашками. Продавец переставлял гири. На одной стороне перетянуло и я вышел из магазина и там были две дороги. Я пошел по той, которая была в деревню матери, но до матери я не дошел, увидал, что на берегу лежу. Мне в рот Ольга Анатольевна дышала, она молодая, физоргом была. Но потом ее сняли, сказали, что она допустила, что я тонул».

Мы возвращались в интернат вместе. И Оксанка в своих колготках на босу землю.

Олег Иванович был со мной предупредителен. Показал, как проводить подъем. «Но главное это то, что воспитатель всегда знает, где каждый его воспитанник». Делился со мной мыслями о том, что надо бы улучшить питание. «Детям нужен мед, да вот, нет его…»

Питание было обильным, жирным, пресным. Наелись тяжелой пищи или заелись? Пирожки с повидлом летели в бак для свиней. Яйца крутые, оставленные на столах после завтрака, ребята лущили вместе с поварихой: белок в бак, желток – собаке Жуку. Жук любит только желток, ребята любят Жука. Его носят на руках, ласкают, целуют, ревнуют: «Жук мне харьки строит!»

Позвал меня директор пройтись с ним в спальный корпус (один из). Отпер своим ключом дверь. Перед ним вскочили двое голых ребят с угодливыми рожами, суетливо наматывая на бедра полотенца. Олег Иванович ласковым голосом спросил, как идет работа. «Им поручено белить печки. Ну, они справляются. А если не будут справляться… Они своим товарищам дали обещание».

Темно-зеленые стены, однородно заправленные кровати в два ряда, запах уборной, но Олег Иванович его как будто не замечет, он обнюхал двух заключенных и сказал: «Та-а-ак». Быстрыми шагами двинулся в отросток коридора, откуда разило фекально. Я за ним, к двум болтающимся дверям, за которыми просматривался ряд очков. Встав на возвышение к очкам, он обнаружил разбитое стекло. «Понятно, выбили стекло, чтобы передавать сигареты. Осуждают их поступок, а сигареты предлагают. Но, по крайней мере, они не убегут без одежды. Метод эффективный».

Это он специально меня пригласил, гордый своим изобретением, и речь приготовил.

Однажды, когда наш класс дежурил, мы должны были нести им еду. Они не выскочили на звук ключей, они дрались, сцепившись; в драке очутились под кроватью – оттуда неслась хриплая матерщина. Мы стояли с тарелками супа, когда на нас выкатились два голых, переплетенных тела.

Я сказала директору: «Хватит, они уже дошли до отчаянья, довольно с них». Но нет, ему было мало. Арестантов выпустили на праздник урожая, через три недели. Снова построили школу перед крыльцом, снова директор со свитой на возвышении, два преступника посреди. Директор говорит речь – да, такие товарищи нам не товарищи, и этих товарищей педсовет решил отправить в другие школы, где они еще вспомнят свою родную. Уже одетые, не голые, жалкие стояли два – Власик беззвучно плакал, Федоров молчал. Олег Иванович повышал градус атмосферы и под конец спросил голосом высоким, звонким – согласны ученики с решением педсовета? И взмахнул рукой: «Гла!..» – выдохнули сто детских глоток, и еще раз взмахнул и в третий раз: «Гла!.. Гла!…».

Увели двоих в учительскую. Вышли они обвешанные одеждой – новой с болтающимися ярлыками. Поверх копны зимнее пальто на вате – вот тебе, помни нашу доброту! (Из учреждения в учреждение по правилам передавали воспитанников в новой одежде.)

 Увезли их в разных машинах в разные стороны. Потом узналось: Федорова в Плоскошь – такой же интернат как наш, Власова в областную психиатрическую больницу Бурашево.

Бурашево – юдоль печали. Я не была там никогда. А мои ребята перебывали почти все. От них наслышалась-наслушалсь: если в ж… всех наколют, то вся палата ноет, ползает, не может остановиться. От желтых таблеток – блюешь, от белых – слюни до полу и башка отлетает.

Подробнее и охотнее всех рассказывает Коля Никифоров. Про медсестру Солнышко. Она разрешала таблетки за батарею бросать. (Интересно, была она рыжая, или фамилия такая? Или просто добрая?) А если другие, то не выплюнешь. И сплющит губу или шею завернет на весь день, даже на два. Кто убегает, того колют в пятку… Еще много таких подробностей. Написать – никто читать не станет.

То ли дело вольная интернатская жизнь. Соловьева из 6-го класса сумела получить посылку на почте (подделала подпись), предназначенную Семеновой. В посылке были теплые сапоги и конфеты. Сапог Соловьева испугалась и утопила их в сортире, конфеты съела. Недели три преступница не была обнаружена, но следствие установило – кто. И местонахождение сапог. Заставили Соловьеву признаться. Она сбежала зимней ночью и трое суток скрывалась в разных потенных местах. Но поймали. Воспитатель класса, имеющего лучшие отметки за поведенье, за санитарное состояние спален, за тимуровскую работу, за участие в делах школы, за уход за бюстом нашего односельчанина, строителя многих гидротехнических сооружений, героя труда, и – по совместительству – жена Аллигатора, сказала, что Соловьеву сломали. Нет уже прежней Соловьевой. Ее заставили сапоги доставать. Все сбежались смотреть – кино!

Или. Старая баба ходила за интернатскими свиньями. Свиньи получали со столов все, потому что у ребят был плохой аппетит, а у свиней хороший. Баба косоротая и гугнивая, почти немая, но была знаменита тем, что заговаривала пупочную грыжу. Интернатским ребятам от этой грыжи ни тепло ни холодно, они измывались над бабой, потому что от нее «тащило» свинарником. Прозвище ей прилепили – Хряпа. У Хряпы был молодой муж – лет тридцати с небольшим – выпускник родного интерната. Он подселился к ней, кормился от ее трудов и пил на них же; кроме того, подрабатывал в деревне – наколоть старухе дрова или убить старую собаку, кошку, приколотить что-то к чему-то за стакан… Звали его Гвоздик – статный такой, глаза голубые-голубые и кудрявая бородка с рыжиной.

Кроме занятий в деревне, Гвоздик топил интернатскую баню раз в десять дней. Вот в бане Гвоздик и наказал и поучил мальчишек, дразнивших Хряпу. Они там голые. Готовые для несения наказания. Гвоздик заготовил лозу и все 30 минут, отведенные для мытья группы, проводил экзекуцию. Обидчики получили от него свое, коловращаясь по скользкому полу бани и не находя себе укрытия. Взрослым они не пожаловались – взрослых это не интересовало. Былв новость, которую обсуждали ребята про то, что обнаружили мальчишку, сбежавшего прошлой зимой. А нашли его коровы только теперь, недалеко от Андреаполя. Они ревели, и пастух подошел. От самого мальчишки почти ничего не осталось, но была повязка нарукавная: «дежурный».

Он сбежал под новый год. Был сильный мороз. Его и не искали – кому охота в новогоднюю ночь… А почему он не на дороге был? Волки уволокли? Или сам?

Взрослых это тоже не интересовало. Они были едины и сплоченны в глухонемом кругу, натасканные, воспитанные еще Налимом и, надо думать, еще раньше с допрежних, с древних времен.

И обратился я

И увидел всякие угнетения,

Какие делаются под солнцем:

И вот слезы угнетенных,

А утешителя у них нет,

И в руке угнетающих их – сила,

А утешителя у них нет.

 Книга Екклезиаста

В 7 утра начинался мой рабочий день. Для начала я должна была на кухне присутствовать на закладке масла. Кладовщик выдавал его по весу поварихе. Но на кухне она ставила его на весы еще раз при мне и при мне опускала его в котел с кашей. Мне надо было помешать в котле, пока масло растворится, чтобы его невозможно было украсть ни мне, ни ей. Маленькая, чрезвычайно курносая пожилая повариха Вера Даниловна все это мне демонстрировала очень наглядно – дескать, ко мне не подкопаешься! (Но в конце зимы она была уволена за что-то и в добавление еще и побита директором.)

Когда с кухней покончено – дальше подъем – моя беда. Я же мучитель и враг всех людей! У меня не было ни одного счастливого утра, ни одной четкой зарядки и линейки. Аллигатор подкрадывался в те мгновения, когда была совсем неполная посещаемость, когда задние ряды на зарядке делали кое-какие предосудительные жесты в ритме моих упражнений.

О, Господи, о, Боже мой! (не божемойкай, сказал поэт).

Днем дело шло немного лучше. Все время было что-нибудь, к чему надо готовиться. Смотр строя, общешкольный сбор: «Пионеры-герои», был конкурс на эмблему и победил кефир. Он нарисовал пионерский галстук кружочком с узелком внизу, а в него просунул нос автомат. Эта эмблема очень понравилась. Маше заказали сделать таких сто штук, чтобы вырезать из плотной бумаги и приколоть на грудь каждому ученику.

Маша – пионервожатая, но она поняла свою задачу совсем неправильно. Она проводила время в пионерской комнате, несмотря на мороз (выбито стекло). Там у нее малышня рисовала на вольные темы и стремилась туда. Там у нее на шкафу сидела Лилька – зверек затравленный – прибывшая незадолго из Бурашева…

От Маши нужно было другое: во-первых, носить пионерский галстук – а она уперлась – ни с места. Я им объясняю, что она совсем недавно была пионеркой, ей хочется быть взрослой, снять галстук, но эти простые слова были совсем непонятны учительскому коллективу. «А зачем вы ходите в длинных юбках, что вы хотите этим сказать, как сектанты какие-то… Сейчас вообще женщины носят мини».

Мы не хотели носить мини, капризничали как дети.

Кое-как перевалили «Пионеров-героев». Мой класс нарисовал сто штук эмблем – «Бабушки в платочках» – так называли Кефирову композицию. Дальше Маша должна была проводить «тематические сборы по классам», «общешкольную линейку» – строить, командовать командирским голосом, отдавать салют (без галстука?! в длинной юбке?!).

Ну, а что я себе позволяла – мы ходили в лыжные походы (интернат удивился, обнаружив лыжи у себя на складе). Мы делали привал в избушке на холме, где уже не стояла баба с козлятами под юбкой. Топили печку, варили гороховую кашу. Интернат нам дал горох и маргарин, хлеб, сахарный песок (по бухгалтерии проводили неделю).

В повара выдвинулся Пончик (запомни, читатель!).

В то время, как все классы сидели перед общим телевизором, одурело глядя на бегущую по экрану волну (телевизор всю зиму был сломан), а воспитательницы стояли, подперев бюст руками, и смотрели на воспитанников сверху.

Мы печатали у нас дома фотографии, которые я наснимала в походе. Ведь каждому надо было посмотреть на свой портрет, он никогда не видел своего лица. Кроме того, пили дома чай и сидели не за столом, а кто где примостился при том, что «культурные люди пьют чай и кушают за столом».

В конце концов интернат выдохся давать мне лыжи, горох, лошадей с санями для детских забав.

Мы стали ходить пешком. Когда шли по лесной дороге в темноте, народец мой жался ко мне поближе. Особенно Жан – цыганский акселерат, – он пробивался к центру, прямо к моему боку и орал дурным голосом: «У юнги Билли выбиты все зубы…»

Все пели тоже нестройно, но можно было не стараться, Жан заглушал всех. Они боялись темноты, волков и всего мира.

Из этих походов мы опаздывали к ужину – и результат: было запрещено посещение частных домов, использование казенных лыж, получение продуктов, выходы за пределы деревни и обтирание снегом до пояса.

Ну, а дети? Радовали они меня?

С утра никогда. Подъем проходил нечетко: кто-то прятался под кроватью, кто-то на круглой печке под потолком – как только мог там поместиться целый человек? Все построения у меня хуже всех. Дисциплина… что о ней? Когда я бралась за это грязное дело…

Нет, дети не радовали меня. Бадуля украл у меня из дома кое-какие безделушки. Я хлопнула Бадулю по заду, по его ничтожному заду и сломала безымянный палец.

Приказала верзиле Жану и его содежурнику Зёмику (он как воробышек помещался у Жана подмышкой) убирать класс, но они возразили басом и дискантом. Я встала в дверях и сказала, что не выпущу их, пока не выполнят назначение. В перепалке-перебранке Жан психанул, спички зажглись в его национальных глазах, он замахнулся топором. Над моей головой. Я не шелохнулась. Думаю, в глазах моих блеснула сталь (откуда взялась?). Но в результате он не разрубил меня до половины.

А в другой раз я, выполняя приказ Аллигатора, организовывала свой класс выносить ведрами вонючую жижу из погреба. (Во вторую половину интернатской службы моему классу доставались только такие задания). На этот дрянной подвиг поднимала я их. Они стояли плотным, злобным, напряженным кольцом вокруг меня. Кольцом отказа, бунта. Я сделала сверхусилие, чтобы преодолеть его. Я сказала им сильно, сверхсильно… И от этого сильного слова у меня изо рта вылетел передний зуб. Он сломался раньше и шатался. Не было никакого просвета поехать в районную больницу к зубному, а тут вдруг в фокусе безмолвной ярости двадцати подростков, в полной видимости и тишине, он пролетел из моего рта и упал посреди круга. Я рванулась, подняла и зажала в кулаке. Ждала, что сейчас разорвут меня в клочья. Но прошло мгновенье и … кончилось ничем. Никто из них ни тогда, ни после, ни через 10 лет не упомянул об этом. Может быть ангел закрыл им глаза ладонью в тот момент?

Они бывали совсем ласковыми, мягкими, когда болели. В спальню приходила пьяная медичка, сыпала в каждую горсть таблетки, а мы с ними согласно выкидывали таблетки в очко и занимались самолечением.

В холодных спальнях мучили отиты. Подскакивала температура. Маша делала для них клюквенный морс. Отит – это очень больно, а когда больно, то можно гладить подростков по голове (они разрешали), заговаривать зубы.

И вот они четыре-пять зайцев (зайцы, потому что водочный компресс на ушах округлял мордочки, а на макушке торчали концы платка, завязанного узлом). Просили рассказать, какая будет у кого жена, когда они вырастут. – Ну, какая у тебя, Лисик, ясный перец, симпатичная такая, веселая, брюнетка (значит, черненькая). Глаза такие большие, ну, красавица, одним словом. Работать она не работает, дома сидит с детьми. У вас трое детей – две девочки и один мальчик – маленький, еще грудной. А ты работаешь на стройке, зарабатываешь прилично, ну, и хозяйство свое – огород, корова…

Тут меня перебивает Зайка. Я не помню, почему его звали так. Лисик – рыжий – понятно. А этот ужасный тип, какие там зайки, прямо «врата порока». Но, когда он болел, красивое личико с ушами на макушке страдало, он хотел, чтобы я сидела на его кровати и про его жену – симпатичную блондинку (значит беленькую) рассказывала всю правду.

Когда я уходила, я оставляла им листочки бумаги, карандаши, фломастеры. Если болеть переставало, они рисовали. Лис рисовал пейзажи, деревья с тонкими, запутанными ветвями. Зайка – лица, фигурки. Листочки дарили мне.

Но после этого всего, чуть только выздоровеют, начиналось светопреставление. Как они подводили меня, как подставляли, нарушали бесову дисциплину и чертову гигиену.

Это мальчишки, они – хулиганы, а девочек в классе всего четыре – тихих. Это омут. А вшивые!

Я добилась в деревенской школе разрешения заниматься с детьми в спортивном зале. К деревенским детям я подмешивала интернатских, а потом их стало даже больше, чем деревенских. Было холодно и грязно, музыка из дрянного магнитофона вместо пианиста.

«Утром тюльпан раскрывается…

ночью тюльпан закрывается…

Тюльпанное дерево раскидывает свои ветви…»

В деревне Тверской области в декабре тюльпанное дерево раскидывало свои ветви и тюльпаны детских ладоней расцветали… А ножки примерзали к полу.

Ах вы, жалкие мои! Описанные, обовшивевшие, не знающие ни разу в жизни руки, погладившей по голове, знающие то, чего не знаю я – Бурашево, простые пытки. Ах вы, девочки мои! Двоих из четырех уже кто-то, где-то насиловал. А впереди у вас… лучше не заглядывать.

Но мы все вместе в этом мире, беззащитные в своих штопанных трико, со своими тюльпанами в голове, мы были прекрасны. И прекрасней всех была Маша, сама прелесть и трепетность в танце впереди толпы деревенских и интернатских Золушек.

Я – фея!

И чудо совершить я умею.

Любую причуду исполню.

Я – фея!

Кто ж из них не хочет на бал? Не только мои четыре, и деревенские. И взрослые, даже доярки (самая пьянь)... Нет, это я лишнего хватила. Я не знаю границ своих возможностей в деревне. Но дети! Музыка берет их за руку, расправляет душу. За ней расправляется, распрямляется и заскорузлое, усталое с детства, тело – свершается чудо…

Деревня судила, рядила – бегают голые, босые, молятся горе. Что это? Секта. Почему интернатских привела в школу?

-         Да не почему, потому что все – дети.

 

Устраивая свою зимнюю жизнь, мы с Машей научились топить русскую печку. Помучились для начала, потому что деревня выманила у нас бутылку спирта, оставленную диссидентом как НЗ, а дров не привезла. Здесь никому, никогда нельзя платить вперед. Но мы выжили – топили всяким хламом, разбирали старый сарай. Стирали мы в большой миске, у нас не было таза. Я наладилась носить постельное белье интернатской прачке и платила ей по соглашению.

Не подозревая худого, принесла в баню в очередной раз рюкзачок, вытряхнула бельишко в полутемной прачечной, полной то холодного, то горячего пара и пошла  на свое дежурство. Я из прачечной, а медичка – туда. Толстая беззубая Маня (Манефа – старинное русское имя) уже запустила наше белье в котел. Медичка заставила ее вытащить из котла и с мокрым понеслась в учительскую. Там устроила выставку, все собрались смотреть. Бедные наши простынки-недомерки, наволочки с заплатами, бедные самодельные ночные рубашки – футболки с пришитым снизу подолом из чего-то, что нашлось… Все развешено было на стульях, с него текло. «Показ Московской моды – ха-ха-ха! Так недолго и СПИД к нам притащуть – хе-хе-хе!» Пригласили меня. Ну что с ними? Повернулась и молча вышла. Заглянула к Мане в прачечную, понять, в чем дело. Что-то незаконное? Маня плакала, слезами умывалась: пока шел показ в учительской, медичка приходила еще раз, спрашивала трусы. Трусов не было. Маня рыдала о том, что ее уволят, квашней колыхаясь в тумане, беззубым своим существом. Бедная Маня…

Я побежала стремглав под защиту цыплячьего крылышка, кроличьей лапки. Под малиновый абажур. Ничего не сказала Маше. Мы читали про Иосифа Прекрасного и его братьев. Ах, ты, Томас Манн, наконец-то мы узнали, как все было на самом деле. Мы увидели своими глазами страну Канаанскую и землю Гессен. Как мы любили. Я – Иосифа Прекрасного, Маша – старого Иакова.

-   Думузи, – говорила я ей (что в переводе значит «истинный сын»).

Обычно я читала вслух, потом чтенье мое прерывалось паузами и все чаще. Я перевирала слова, но Думузи слушал, не смея замечать никакой ошибки. Наконец, кое-как сообразив, что я просто сплю, я валилась на кровать, едва раздевшись. Но нет, это был еще не конец. Маша хотела сказать что-то. Она хотела сообщить про свою жизнь – коротенькую, но немаловажную. Про Вовку (они близнецы), как увязли в грязи по пути в детский сад, как разбили домру, треснув друг друга по голове – по пути из музыкальной школы, как бабушка Доля на даче сварила варенье, положив вместо сахара соль, а дедушка все прилежно съел… Эти сюжеты повторялись много раз. Я считала, что происходит осознание себя, процессу нельзя мешать. Дитя должно себя проговорить.

Бывала и другая тема, о том, как она любит… одного человека.

Это было время, когда мои старые поклонники и возлюбленные очаровывались Машей. Начиналось в Москве, а некоторые приезжали к нам сюда лежать у ног, – чьих? Но был тот, кто строил куры успешнее всех. В какой-то момент он уехал, исчез за границей.

Лопнувшая струна еще гудела… Она, безутешная, рыдала, уткнувшись в меня лобиком, и повторяла, что помнит его каждую-каждую минуту и будет страдать всегда – вернется он когда-нибудь или нет. Она не хотела узнать, что я безмолвно прошу: «де дадо, бде больдо», – как слоненок, которого тянут за нежное место и вытягивают хобот.

Что делать, Маша умела не заметить и не узнать того, чего не хотела. Такая душевная цельность удивляла меня, но время было не удивляться, а восхищаться.

Однажды предмет ее слез сменился. Он был опять-таки человеком немолодым. Маша вообще увлекалась старшим возрастом, а уж старший возраст был совершенно восхищен ею. В своей прекрасной непосредственности она являла нынешнюю Наташу Ростову перед распахнутым окном, а все поклонники, как князь Андрей, невольно подслушавший ее речи, перерождались и чувствовали, что покрываются зеленой листвой.

К нам приехал совершенно седой человек с молодым лицом, стройный. Скрипач, но без скрипки. Он помогал нам в жизни и в трудах деревенских, даже сломал ребро, а она ухаживала за больным.

Был момент, когда он чуть не остался у нас совсем, как вдруг стрелка его счастья повернулась, и был он отвергнут. Он еще боролся за свою мечту и, исходя нежностью, отправлялся на колодец за водой, говоря, что вот берет «ведеротьки и принесет водитьки (чуть что не водитетьки)», но, наверно, пересластил. Маша фыркала, Маша напевала мотивчик писклявым голосом и, всё забирая вверх, перевирала мелодию безбожно (ей легко, слух у нее неважный). Неужели этот ребенок мог так изощренно терзать бедного претендента, обладавшего к своему несчастью совершенным слухом? Но он держался твердо за свои «ведеротьки», были бурные сцены, беганье по окрестным зарослям и намеки на поконченные счеты с жизнью. Пеший маршрут до Андреаполя и обратно, отъезд, письма, художественные открытки, но тщетно, тщетно. Далекий соблазнитель вновь стал соблазнительнее ближнего и бурные слезы вновь проливались на меня в его пользу.

Но в те времена, когда скрипач еще не был в отказе и мы сидели втроем под малиновым абажуром, случилось примечательное событие. Однажды он достал толстую тетрадь и сказал, что надо бы написать устав. (Значит, тогда уже брезжило то, чего еще не было.) Написал красивым почерком: УСТАВ. Мы задумались. И ниже (кто из нас только сумел – не вспомню): «Посуду моет тот, кто ее видит». Больше никто ничего не придумал. Да и что добавить к гениальному, включающему, если подумать, все.

Мы заглядывали в будущее и думали, что чем дальше, тем мы будем гениальнее, и жизнь наша изменится неузнаваемо, а пока… В свой выходной день маша пошла на речку Мочилку полоскать простыни. К тому времени мы приобрели бак и кипятили белье на печке, а полоскать ходили к проточной воде. Был сильный мороз (не сразу мы в ту зиму сообразили завести шерстяные перчатки, а поверх – резиновые). Красными онемевшими руками достала Маша простыню из воды, хотела отжать, а она встала, как столб. Принесла домой, растопила – потекла мыльная вода, пошла снова полоскать… Тут и прибежал директор. Не обнаружив дома, разыскал на ручье. Раскричался: завтра день рождения Ленина – 22 января, а она как будто не знает, не украсила портрет еловыми ветками! Завтра общешкольный сбор!

Пошла Маша на постылую работу, украшала, роняя слезинки. Но тут пригласили в учительскую, и сказал ей педагогический коллектив… Что сказал, она мне не рассказала – пришла, упала вниз лицом на кровать. Проплакала ночь. Наутро распухла от слез, что и на работу идти, казалось, нельзя. Но пошла. Пошла и я.

Мы румяные матрешки,

Мы в Хотилицах живем.

Интернат и наша школа –

Это наш родимый дом. – Самодеятельность. Хочешь ли, не хочешь, а сам будешь делать и петь будешь и плясать будешь.

Зима катила в глаза и снижала нам оценку «за внешний вид» и за «смотр строя». Зима была ранняя. Два месяца по морозу ходили в резиновых сапогах. Хорошо, если в больших – портянку наматывали. А у тех ребят, кто вырос, а сапоги не выросли – так эти сапоги присасывались к ноге. Ногу ребята в дверную щель засовывали, чтобы стащить. А наутро такой мальчик на зарядку в одном сапоге выходил. Второй будет потом еще полчаса одевать и плакать. А еще и крали сапоги. Я свои давала, и не раз. И сушить домой носила к печке. Но ведь 20 пар не понесешь через всю деревню! С января оделись в валенки. Сплющенные, непарные, худые, о размере – не помышляй! Ну, а коли уж в валенках, то и в оттепель, и на кухне. На цементном полу вода стоит, где же валенкам просохнуть за ночь? А двоим-троим я так и не подобрала на складе, так они и проходили до весны в резине.

К тому времени война шла полным ходом. Я получала выговора просто, выговора в приказе, предупреждения и устные замечания в таких словах, что и сказать нельзя. А сама я писала докладные, объяснительные – этих слов я раньше не знала, а теперь узнала. И вот, например, наша переписка на тему о…:

Выговор

Объявляется воспитателю Арманд Е.Д. за то, что она отсутствовала на рабочем месте 18.03.1989 г. с 15.32 до 15.47 минут.

Объяснительная

Так как в интернате нет туалета для воспитателей и вообще ни одного туалета, запирающегося изнутри, я вынуждена для отправления естественных надобностей ходить домой. До моего дома 6 минут ходьбы и столько же обратно, т.е. 12 минут. Три минуты я трачу, чтобы сходить (по маленькому).

Вот так заговорила! Неужели это я? А в конце концов дошло дело до суда.

Я задаю вопрос в зале суда: «А вы, товарищ директор, сидите на соседнем очке с воспитанниками?» Тогда еще мы все были товарищами. Сейчас все товарищи оживились и заговорили со мной новыми голосами. То заполошно орет на кухне Вера Даниловна – взорвалась как котел: «Она (это я) будет им (т.е. моим ребятам) книжки читать, когда они картошку чистят! Одно дело дежурить – другое книжки читать!»

Матерно орет и кидает в меня кирпичами даже самый маленький в моем классе рыженький пацанчик по прозвищу Добрый. Я его направляла чистить картошку, а он собирал велосипед из деталей, собранных на свалках и задворках, и уже почти собрал.

В общем, пора меня уволить «за регулярное неисполнение обязанностей воспитателя». (Могли бы уволить за подрывную деятельность. Я содействовала и даже организовывала три удачных побега. Аллигатор не знал этого, хотя чуял! Сделано было чисто, и придраться было не к чему.) Но уволили. Я подала в суд, и суд меня восстановил – такая добрая дородная народная судья. Правда, надо сказать, что судья та же самая, которая осудила моего друга за яйцо и рыбу. Но прошло время, за это время она услыхала по радио его голос – он организовал тогда отечественную Amnisty International, а она, не зная иностранного языка, подумала, что эта штука будет теперь вместо генеральной прокуратуры. С этой перестройкой не поймешь, куда идет генеральная линия!

В мою пользу решилось и еще одно дело под ее председательством. Дело об избиении девочки из моего класса воспитательницей по имени Шапокля. Над своими Шапокля измывалась безнаказанно, ну, заодно и над моими. Оксанку ключами по голове, а Светку каблуком в висок. Висок вспух. Я разъярилась и обратилась в инстанции. Деревня гудела, судила-рядила насчет девчонки: «Ну что ж, что в висок, ведь не убила же!» Но Шапокля получила 2 года условно и увольнение от педагогической деятельности, хотя интернат вступился, защищая «лучшего воспитателя, имеющего наилучшие показатели по дисциплине в классе, а также по санитарии и гигиене».

Чувствовала я себя непривычно сильной. И так не на шутку разошлась, что заявила в областную профсоюзную организацию о том, что Машу обсчитывает бухгалтерия. Областные (вот чудо перестройки!) приехали на машине за 300 км разбираться. Подкатили прямо к дому, но Маша как сквозь землю провалилась. Только что была  здесь – и нет! Походили по огороду, покричали в надворных постройках… и уехали.

Тогда Маша вышла из шкафа… Ах, думузи, нельзя же быть таким кроликом!

Я все прощала ей: ну пусть никто не замарает ее ни казенным, ни грязным словом. Пусть даже в магазин не ходит за хлебом, чтоб не встретилась со злобным взглядом. Пусть марают меня. А она говорила: «Я боюсь, я не могу. Они все превращаются в больших жаб, страшных, с красными глазами и когтями на руках. Я вижу, вижу их!»

Больше мы не пошли в интернат, хотя суд нам и присудил вернуться на свои рабочие места. Ребят моих куда-то увезли, не осталось ни одного.

Хотилицы зауважали меня, приходили со словами: «Вот вы женщина умная, вам хорошо, а нам судиться с директором не начётно, он давеча дрался, вон выкинул с кухни».

Началась вторая зима, было очень темно. В темноте шел лохматый снег – не белый, а так чуть-чуть отсвечивал. В сумерках я отправилась за чем-то по деревне и встретила процессию: бочковатая медичка вела ребят к автобусной остановке. Подбежал ко мне Власик. Куда ж его теперь, он только месяц как из Бурашева. Бурашевскую обработку ребята проходили за 4 месяца, а Власик отсутствовал год. Я посылала нарочных, узнать о нем, они говорили с главврачом. Он был возмущен, почему Власова интернат не забирает, почему не отвечает на запросы. «У него нет психиатрического диагноза, но раз уж он тут, мы его лечим. Бурашево не дом отдыха!» Когда Власика все-таки привезли в интернат, он торчал целыми днями у Маши в пионерской. И была у него идея, что директор берет его к себе заместителем. Никто ему не мешал так думать и оставаться среди Машиной малышни, которую она окончательно приручила за лето. Пока взрослые воспитатели были в отпуске, на пионервожатую возложили Власова и младшие классы. А теперь куда-то судьба его гонит?

Подбежали младшие во всем казенно-новом – Лилька и Маринка (Машины птенцы): «Нас везут в санаторий!» От остановки метнулась черная фигура бочковатой медички. С криками насчет того, что сейчас она (т.е. я) будет травить детей таблетками (т.е. наркотиками), она поволокла их прочь. И шепотом матюжки, матюжки.

Нет, ничего сейчас я не положила им в ладошки. Это раньше я носила витаминки в кармане.

Зима тревоги нашей миновала. В сторону интерната мы не смотрели. И, хотя я не видела жаб, я отворачивалась от зеленых корпусов. Огороженная территория была пропитана едким, детским запахом.

Мы повели совсем частную, тихую жизнь. Но в банные дни в темноте мы потихоньку ходили в казенную баню мыться. Гвоздик доверял нам ключ. Баня уже остывала, но пар стоял вокруг лампочек тусклой радугой. Везде были разбросаны шайки, т.е. тазы, будто после драки. Может быть и дрались, потому что всего два крана – горячий и холодный. Около них завязывались потасовки. За 30 минут класс должен был помыться. А краны хулиганские – если их хорошо раскрутить, они брызгали вбок ледяной водой и кипятком и жалили и шпарили. Ожоги бывали, и нередко. Но мы с Машей были лишь вдвоем. Она ставила свою шайку под холодный и горячий краны одновременно и так мылась, не сходя с места. А я, обходя голенькие округлости, думала: до чего же монолитно это – и фигурка и характер… Я учила ее, и она танцевала и была прекрасна. Я узнала счастье гончара – из сырой глины лепить сосуд. Всю оставшуюся жизнь я собиралась смотреть на совершенную форму… и наполнение. Неужели это мое создание?

Так я думала, обходя ее каждый раз со своей шайкой по скользкому полу, и, наконец: когда же она все-таки заметит, догадается, что так неудобно и подвинет свою шайку куда-нибудь?

Но, пока я думала, нас выследили и выгнали из бани.

Мы оставались некоторое время немытыми, но скоро нас пригласила в частную баню жена Налима, потихонечку от него, когда он ночевал в Андреаполе. Он получил там райкомовскую квартиру и в семью наведывался нечасто. Семья по женской линии была на удивление приятной. Мать, дочь и две внучки – Налимовы дочери – такие, про которых только лишь писать в русской классической литературе.

По мужней линии в семье сплотились тесть с зятем. Выдавя дочь замуж, тесть уступил зятю свое кресло председателя колхоза; молодому человеку, только что получившему сельхозобразованье. Зять был способным учеником и с того трамплина возносился только вверх за исключением небольшой воздушной ямы в начале перестройки. За годы союз только креп. Тесть с зятем совместно вырабатывали тактику и стратегию в смутные годы и Налим проводил в доме тестя больше времени, чем в своем. Дома за себя оставлял прабабушку, шпионившую в его пользу. Его жена с дочками в эти периоды могли вздохнуть свободнее, и мы с Машей счастливо гостили у них, оготреваясь душой. По какому-то поводу я писала им посвещенье, забытое и утерянное впоследствии, из которого запомнились такие последние строчки:

… Россия выживет, пока

Три тихих женщины в глуши

Хранят высокий строй души.

Девочки у меня танцевали (пока не запретили это дело), у Маши рисовали, а ухаживал за ними наш юный жилец Дюша. Неизвестно, откуда узнал он про нас и явился на порог. А в путь он отправился в нежном возрасте из города Душанбе (если верить рассказам) еще до того, как изобрели слово бомж. Потом он был хиппи, вернее, у хипов.

Дюша, человек талантливый, сразу схватился за нашу блокфлейту и стал на ней учиться круглосуточно. Через несколько дней мы взмолились, и Дюша перешел в избушку напротив к симпатичной старушке, которая была учительницей музыки во времена óна(?). Она очаровалась Дюшей, он совершенно обольстил ее и даже затмил нас, отстранил от ее благодеяний (телефона и банок с соленьями).

Через неделю к нам вернулась флейта с Дюшей, они издавали чудные трели. Волшебная флейта! Чудный Дюша! Его бы еще помыть… Кудри русые слиплись у него в сосульки, а на шее был крестик и еще подозрительное кое что. «Дюша, ты в Бога веруешь? – В какого такого? – А зачем крест носишь? – Для понту. – Дюша, нельзя ли тебе съездить в Андреаполь в баню? Я денег дам. – Куда-куда? – В баню, Дюша, а то у тебя на шее что-то наросло. – Это лишай, мне нельзя мыться. – Дюша, а не постирать ли тебе свое белье?» С пятого раза он согласился замочить белье. Дня через три его выставили наружу, таз везде мешал. У нас в нашей пол-избушке была прихожая и гостиная, кухня и столовая, спальня и русская печка – все «совмещенное». Отнесли таз на двор, и там все замерзло: голубые кальсоны тускло просвечивали из-подо льда.

Но Дюша сходил в баню. Он не поехал в Андреаполь, он исхитрился проникнуть после нас в налимовскую, после чего лишай с него начисто смылся, но в бане нам отказали.

Потом произошел случай такой, что нам отказали и от дома.

Мы с Машей пошли за каким-то инструментом. Налимова жена сказала, что Михаил Наумович (она звала его по имени-отчеству) как раз приехал и как раз на стройке, у него и спросите. Налим строил себе новый дом. Пошли на стройку. Налим был один и стал показывать мне свои достижения и замечательные устройства, а Маше предложил сходить за санками, он даст мешок стружки нам на растопку. Маша ушла, а Налим кончил ораторствовать и пошел на меня с объятьями. Я попятилась и, когда мы таким образом дошли до стены и пятиться было некуда, доска неприбитого пола качелями пошла вниз со второго этажа на первый. Никто не расшибся, но меня разобрал такой смех, что на это ушло еще некоторое время. Тут и Маша подоспела с санками.

Налим поиграл желваками челюстей, но мешок стружек дал. А жене, наверно, сказал, чтобы в доме не привечала нас и девочек не пускала к нам рисовать. А этого… чтобы не было близко.

Зато у меня было женихов в достатке. Ко мне ходили деревенские свататься с бутылкой водки или с двумя бутылками пива и вареной колбасой. Предъявляли документы – паспорт, трудовую.

Сами выпивали, закусывали, а, получив отрицательный ответ, остатки недопитого и закуску уносили с собой, чтоб не уйти ни с чем. Некоторые были так настойчивы, что выдирали с корнем крюк, старенький кованый крюк, на который мы с Машей запирались на ночь. И мы две в ночи, в одних ночных рубашках были, казалось, беззащитны. Но репутация столичных, умных (раз в суде победили) помогала нам чисто словесно отбиться от ухаживаний.

Приходил даже тот, со стеклянным глазом, пугал нас ножиком. Но в его поведении была слабинка. Он к этому времени находился под следствием, так как убил медведя без лицензии. За медведя ему дали год условно (шкуру подарил судье), но условного года не прошло, как он убил овцу, якобы гулявшую по зимнему лесу, так что он принял ее за дикого зверя. У овцы нашелся хозяин, был и хлев, где вся остальная скотина стояла запертая, так что охотник этот снова попал под суд.

А через дом от нас жила пожилая парочка пьяниц. Жена Надя иногда ночевала у нас в уборной, подложив на дыру фанерку. Скрывалась от супруга, пока он рыскал в поисках. В другой раз она могла постучаться в 4 часа ночи вся окровавленная, говорила сладким голосом: «А я вам молочка принесла… Петя болеет, полечить ничего нету? Граммчиков хоть 150?» Нос у нее был двойной. Петя разрубил повдоль топором. Но это было давно, рана заросла. Говорили, что в иные времена она была классным поваром, а он работал шофером и играл на гармони, и его даже выбирали в поселковый совет.

Вот этого Петю тот Женя со стеклянным глазом и убил, в конце концов, простой палкой. Тогда уж судья ему сказала: «Женя, ну ты хоть бы уехал, опять мне на тебя дело открывать-закрывать!»

Нет, мы не были в те поры ни одинокими, ни покинутыми. К нам приезжали подростки, те которые попробовали моих сказок, потом гармаевских, снова хотели моих.

Еще когда нас терпели в интернате, на каникулы к нам приваливала толпа. Вначале нам сходило, и один раз наши московские были допущены в интернатскую столовую. Мы праздновали день рождения Бадули, нарушая интернатскую установку праздновать поквартально всех в один прием. То есть всем, у кого был день рождения в прошедшие три месяца, давали по килограмму конфет, плюс девочкам пластмассового чебурашку, мальчикам, соответственно, машинку или танк. После праздника деньрожденники тошнили в спальнях – выдавали этот килограмм наружу.

Я же, досадная, сумела получить на складе белые скатерти – неодеванные! Заштемпелеванные вместо узора черными интернатскими штампами. Уговорила дать муки, маргарина и сахара на пирог! Это вначале, потом об этом даже страшно было бы заикаться.

Гостей было человек 20, да 20 своих – сделали праздничный обед, начали с борща. И вот тут МК – Маша-крокодилка – пролила на белые скатерти красный борщ, еще до именинного пирога испортила торжественность момента и репутацию московских. Наблюдавшие стоя за происходящим, Аллигатор и Медичка не обратили внимания на мои слова, что это заурядное явление для МК, они смотрели во все глаза на беспорядок и не приняли участия в "обходе пирога". В тот раз, неведомо как, родился красивый обычай и сохранился на много лет: именинник обходит вокруг стола с пирогом, каждый гость берет кусок и, прежде чем угоститься, говорит свое пожелание виновнику торжества. Так много всякого услышит именинник, и никто не останется обойденным из гостей, и никто не съест, бессловесно чавкая, ритуальный кус! С застольем в России плохо, надо учиться этому у грузин.

 Аллигатор и Медичка не обратили внимания на педагогическую находку, а обратили мое внимание на то, чтоб таких застолий больше не устраивать. В последующие времена московским лучше было даже не показываться в Хотилицах, лучше было сидеть в Любутке и ходить к нам с Машей в гости по двое–трое (развивая между собой, между прочим, здоровую конкуренцию).

В нерабочее время мы бежали к ним. Они жили все в моей избушке и спали на полу, приткнувшись плотно друг к другу.

Но случилось, что две маленькие девочки заболели поносом. Я лечила их домашними средствами, прибегая с дежурства, и только на третий день, увидев в горшке кровь, догадалась, что это неведомая мне дотоле дизентерия. Больные были уже плохи, я заказала парням делать носилки – срубить 4 жерди и, продырявив спальные мешки, просунуть их в дырки. Дело простое, только дойти до леса непросто, хоть он и рядом. Была ужасная погода: целый день валил мокрый снег, под снегом – наст, под настом – вода. Месяц март.

С жердями время протянули, нарубили толстых, рука не обхватывает. Носилки получились тяжелее самих больных. Укутали их, понесли. И, хотя на каждые носилки было 4 носильщика, несли трудно, перекладывали с рук на плечи, отдыхали.

Спустились к мосту. То ли день был как сумерки, то ли в самом деле темнело… По серпантину было еще что-то видно вроде дороги, тут таскали дрова, а дальше поле – никаких следов. Надо было его пересечь и попасть правильно к началу лесной дороги, но мутно-смутно все вокруг. Вот лес, тяжелый снег наломал и нагнул деревья. Молодые березы наклонились до земли – муж ли пьяный их за волосы пригнул? Бурелом непролазный – то ли обходить, то ли перелезать с носилками? Я сказала им: «Погодите здесь, я пойду посмотрю дорогу». Они поставили носилки на снег. Больные не шелохнулись. Спят?

Я прошла вперед и вправо и влево – не прошла, проползла, вытягивая ноги из каши, проламывая наст. Встала на четвереньки… Только еще завыть! Дорогу не нашла. Они там ждут от меня спасения, ногами замерзшими топают, а с плеч пар валит. И дети, которые молчат, глаз не открывают. Приползу к ним и что скажу?

Еле-еле я их нашла в этом чертовом (в том самом!) месте. Они взяли носилки на другое плечо, где еще не намято, и пошли вперед. Где вперед, а где назад – Бог весть. Я шла перед ними, но не я их вела. И вышли. Открытое знакомое место, дорога круто в гору. Там под гору, через болото незамерзающее, кислое зимой и летом, страшно разбитое колеями, а там и на «водопровод». Оставалось только идти впереди и молчать о том, что я их люблю.

Было километра три до Мартисова, когда я услышала гудок поезда – нашего – здесь один поезд проходит раз в сутки. Сзади шли, тяжело дыша и чавкая сапогами – не услыхали. Я им не сказала.

Вот и Мартисово. В окнах темно, избы в землю вросли, как будто уши прижали. Один фонарь мертвецки бледный на станции и одно окошко не спит в диспетчерской. И все затолкались туда – в человеческое, в спасенье, в тепло и свет – забили все пространство между пультом и круглой печкой. Уже все раздеваются, наматывают на печку свое мокрое, исподнее, пар валит… Очнулись больные. Их к печке… не обожгите, черти! Баба дежурная нам не препятствует, но и не знает, что с нами поделать. Поезд ушел почти час назад.

Я думаю: «Они сутки не выживут…» Дежурная стала звонить и вызвонила маневровый из Торопца. И прошло времени совсем немного – эта баба-диспетчер кричит: «Маневровый пришел, лезьте живее, он стоять не будет тут». Я выбежала – свистит, гудит, тяжело дышит, только копытом не бьет. Я кричу снизу машинистам, но ничего не докричала. А там, в диспетчерской, натягивают на себя мокрое, оно не натягивается, толкаются, что-то потеряли – носок, ботинок, а маневровый пыхтит за дверью.

Мы влезли по крутым лесенкам, по крутым переходам с перильцами, протащили больных прямо к машинисту. Маневровый домчал нас до Торопца в мгновенье ока, но до больницы он не мог. От вокзала до центра города длинная как кишка улица. В маленьком городишке рано спать ложатся, двери и ставни запирают. Как мы добрались и нашли в ночном городе больницу, инфекционное отделение, не помню. Как донесли больных? Носилки-то бросили в Мартисово. Просто на руках.

Нашли. Долго стучались. В конце концов больных приняли, записали с моих слов и захлопнули дверь.

Снова мы пошли по ночному городу, отыскали «Дом колхозника» – так до перестройки назывались гостиницы в маленьких городах. Нас впустили в прихожую, мы заплатили за одно место, кто-то по очереди поспал. Остальных пожалели, оставили в прихожей спать, сидя на диванчике.

Утром мы атаковали инфекционное отделение. С нами говорили нелюбезно, ничего не разрешили – ни повидать, ни передать. Наконец, вышла кряжистая пожилая инфекционистка и сказала нам твердо и грубо: «Нечего тут панику устраивать. Будут жить». Хотелось ее обнять, но в инфекционном отделении это вовсе некстати.

Как будто и сами мы получили разрешение дышать, но прежде, чем начать дышать, мы должны были все свои данные сообщить той, которая с пристрастием нас допросила и все записала и, как оказалось, куда надо (т.е. в интернат) сразу позвонила. Инфекционисты люди четкие и жесткие.

Не догадавшись о худом, я уехала вечерним поездом в Москву – вставить злосчастный зуб и сообщить родителям в мягких тонах о больных. Ребята вернулись в Любутку. Знала бы я, что их ждет там, я бы ни за каким зубом не поехала…